– Чья-то еще.
– Ты ее знаешь?
– Нет. График работы постоянно меняется.
Алессандро замолчал, но медсестра сжалилась.
– Я могу выяснить, – предложила она, – и сказать тебе завтра, если сегодня она не вернется.
– В этом нет необходимости, – ответил он. – Мне только хотелось узнать, кто принесет обед.
После ее ухода Алессандро заснул, но в середине дня его разбудила артиллерия: эхо залпов отдавалось от гор, правда, стреляли далеко, в полудне пути. Звучало оно как далекий гром, хотя не такое раскатистое, и обрывалось не как гром, да и никогда в жизни гром не гремит через столь равные промежутки. Приподнявшись, Алессандро вслушался в раскаты грома и вновь упал в теплую постель. Спал до сумерек, а потом лежал, дожидаясь ее прихода.
В шале находилось еще человек десять легкораненых на различных стадиях выздоровления. В скором времени им предстояло вернуться в расположение своих частей, но пока они играли в настольные игры и разговаривали у камина. Кто-то играл на цитре. Алессандро не мог представить себе итальянца, играющего на цитре. Возможно, играл один из оставшихся жителей деревни, раненый австриец, каким-то образом затесавшийся среди итальянцев, или кто-то из коллаборационистов, помогавших итальянцам осваивать вновь захваченные территории. Кем бы он ни был, в его музыке слышалась грусть. Алессандро задумался, как песня может быть одновременно веселой и грустной, но слышалось в ней и первое, и второе.
Вероятно, причина заключалась в том, что у мира была собственная жизнь. Если зиму оставляли в покое и лишь наблюдали за ее смертью, она постепенно переходила в лето. Чудеса и парадоксы, возможно, обуславливались независимыми друг от друга причинами, а настоящая красота отчасти объяснялась тем, что это не просто соединение, но и разложение. После того как нити сплетены и связаны, их можно расплести и развязать, и каждая вновь пойдет своим путем. А поезда, въезжающие на станцию в облаках пара, конденсирующегося в холодном ночном воздухе, потом проследуют в положенных им направлениях и исчезнут. Эффект боя часов невозможен без тишины, которая играет роль и предисловия, и эпилога. Музыка – это цепь, половина звеньев которой тишина, а половина – звук. Любовь ничто без желания и утраты, и если бы в начале времени не было отсутствия времени, если бы отсутствие времени не предшествовало времени, тогда не существовало бы и причинно-следственных связей.
В этой метафизике, если брать одну только метафизику, не имело значения, придет она или нет. Алессандро закрыл глаза и попытался вспомнить, как она выглядела в свете, отражающемся от ледников. Хотя видел он ее только мгновение и издалека, он помнил, как лямка фартука сплзала с плеча, как выделялась красно-белая эмалевая застежка, словно на картине, и над ней поднималась шея идеальных пропорций. Он вновь увидел свет на ее лице, когда она подставляла лицо ветру, который нес с собой прохладу снежных полей. А когда грузовик повернул за угол, он увидел ее уже сбоку: подсвеченные волосы, сцепленные сзади руки, покачивание с пяток на носки. Она навеки запечатлелась в его памяти. Могла и не приходить. Но она пришла.
* * *
Когда дверь открылась и закрылась, а ножки стула с плетеным сиденьем скрипнули по полу, от волнения Алессандро едва мог говорить.
– Когда встает луна? – наконец спросил он так буднично, словно интересовался у кассира на станции о времени прибытия поезда.
– Что-что?
– Луна.
– А что луна?
– Когда она встает?
– Не знаю. У меня нет часов. Иногда я даже не знаю, какой нынче день, не говоря уже о времени восхода луны.
– Я думал, ты знаешь.
– Медсестры должны знать, когда встает луна?
– Да. В Риме каждая медсестра знает, когда встает луна.
– Как ты, безусловно, слышишь, я римлянка, – ответила она, – и ты знаешь, что я медсестра. И я не знаю, когда встает луна, понятно тебе?
– За кого ты меня принимаешь? – спросил Алессандро. – За ученого идиота?
[70]
Она своенравна до безумия. Встает и заходит повсюду в разное время. Никогда не знаешь, что она учудит. Иногда не появляется вовсе. Иногда маскируется, превращаясь в бледный серп, иногда появляется во всей красе в дневное время. Солнце не светит ночью, так?
– Во всяком случае, в Европе.
– Только представь себе, что солнце, как и луна, делает все, что ему заблагорассудится. Только ученый идиот, одурманенный логарифмами и железнодорожными расписаниями, может знать, когда встает луна.
– Ты знаешь? – спросила она.
– С точностью до часа.
– Ты ученый идиот.
– Я почти стал ученым идиотом, но успеха все-таки не добился. В школе я мог запомнить триста французских слов в минуту. Вот как близко к этому подошел.
– Меня это не впечатляет, – сказала она.
– Почему? Сколько французских слов ты можешь запомнить за минуту?
– Все.
– Все?
– Да, – подтвердила она. – До единого.
– Как это может быть?
– Я француженка.
– Я тебе не верю. У тебя совершенно нет акцента.
– Мой отец был итальянец.
– Был?
– Он погиб на Изонцо.
– Очень сочувствую.
– Спасибо, – медленно проговорила она.
– А твоя мать?
– Француженка. Умерла от гриппа, когда я была еще маленькой. – Он услышал, как дрогнул ее голос. – Я стала медсестрой.
– Ты приехала сюда из-за отца?
– Да. В начале войны я попала на Сомму. Я очень любила отца. Он был римлянином, который говорил как флорентиец. Был таким же, как ты.
– Откуда ты знаешь, какой я?
– Ты образованный человек, который родился в Риме и умрешь здесь, – ответила она.
– Ты права. Я родился в Риме и заучился чуть ли не до смерти. Как было на Сомме? – спросил он. – Сколько бы тысяч ни умерло здесь, мы всегда чувствовали, что мы только притворяемся, а настоящая война идет там.
– Настоящая война там, – подтвердила она. – Когда она прекратится там, то прекратится и здесь. Пока будет продолжаться там, будет продолжаться и здесь. Франция – сердце войны. Франция всегда сердце войны.
– Почему?
– География, иллюзия, а может, потому, что французы считают себя центром мира. Страна так прекрасна, что мир, покончив с делами, смотрит на Францию, чтобы увидеть то, что любит. И если все головы поворачиваются туда, значит, там и центр. Я могу это сказать, потому что я не француженка, потому что я итальянка.