Так, между прочим, за несколько дней до 9 января я вошел в сношение с крайними партиями и потребовал, чтоб не выкидывали красных флагов во время шествия и чтобы это мирное шествие народа к своему царю не превращалось в демонстрацию, в протест „красных“; я действительно с наивной верой шел к царю за правдой, и фраза: „ценой нашей собственной жизни гарантируем неприкосновенность личности государя“ (смотри письмо к царю, написанное мной и товарищами) не была пустой фразой. Но если для меня и для моих верных товарищей особа государя была и есть священна, то благо русского народа для нас дороже всего. Вот почему я, уже зная накануне 9, что будут стрелять, пошел в передних рядах, во главе, под пули и штыки солдатские, чтобы своею кровью засвидетельствовать истину — именно неотложность обновления России на началах правды.
9 января совершилось, к сожалению, не для того, чтобы послужить исходным пунктом обновления России мирным путем, под руководством государя с возросшим сторицею обаянием, а для того, чтобы послужить исходным пунктом — начала революции.
Естественно, я скорее под влиянием чувств гнева и мести за неповинную кровь народных мучеников, нежели под влиянием истины и разума, впал в крайность (см. прокламации). Первым провозгласил лозунг — вооруженное восстание, временное революционное правительство (см. письмо в интернациональное Бюро), изо всех сил старался привести к соглашению существующие в России социалистические и революционно-демократические партии (см. конференция) для планомерных боевых действий. Но мало-помалу чад начинал проходить… Густой туман, окутавший было мой ум и мое сердце, начинал рассеиваться… Разум входил в свои права… К концу уже конференции взяло меня сомнение: да хорошо ли я поступаю? куда иду? Принесет ли все это пользу бедному нашему народу?.. И я, несмотря на просьбы участников конференции, не подписал ее декларации, ее постановления.
Познакомившись хорошенько с партиями, я не вошел ни в одну из них — разочаровался в них…
Повидавшись же со своими товарищами рабочими и прикоснувшись непосредственно с русской действительностью, я понял свою грубую ошибку и мужественно, открыто сознался в ней (см. „Наша Жизнь“, интервью), и прежде чем вошел в какие-либо сношения с представителем г. Витте, я мужественно и открыто пошел против вооруженного восстания (см. многие беседы за границей, интервью, а также письмо в Организационный Центральный комитет рабочих) и против стачки (см. телеграмма своим товарищам-рабочим), прежде чем началась последняя стачка или вооруженное восстание в Москве. Все это я сделал по глубокому убеждению, что единственный исход, гарантирующий благо России и государя, есть закономерное устройство России на началах, возвещенных с высоты престола манифестом 17 октября.
В этом убеждении я теперь остаюсь и останусь. И в духе такого своего убеждения я готов работать на пользу родины так же беззаветно, самоотверженно и бесстрашно, как работал на народной ниве и до 9 января. Зная себя, могу сказать, что, взявшись за плуг, не оборочусь назад. Я кончил, Ваше превосходительство».
Письмо удалось. Если бы Гапону нужно было оправдаться перед историей, перед вечностью за всё, совершенное до января 1906 года, он вполне мог бы представить этот спокойный и полный достоинства текст. Кое в чем он, положим, привирает — в том, к примеру, что перемена в его взглядах осенью 1905 года произошла до встречи с представителем Витте. Ну да не будем слишком строги.
Только вот письмо читали не потомки. Дурново, дочитав до фразы — «…если для меня и для моих верных товарищей особа государя была и есть священна, то благо русского народа для нас дороже всего», — раздраженно отбросил письмо. Витте сказал: «Гапон хочет меня вы…ать, но это ему не удастся». По крайней мере, так передал его слова Гапону Рачковский.
А революционная и радикальная интеллигенция… Как справедливо пишет Симбирский, письмо это, попади оно в «левые» руки, стало бы гражданской смертью Гапона-революционера. Впрочем, эта «гражданская смерть» все равно вскоре произошла — после разоблачений Петрова.
В любом случае человек попал на крючок. И теперь осталось тянуть его в омут — все дальше и дальше, все ниже и ниже. Гапон пытался спасти свою организацию и свою честь. В крайнем случае он готов был спасти свою организацию ценой своей чести. Он не понимал, что всё решено: ему не дадут спасти ни то ни другое. И жизнь — тоже.
Через некоторое время Гапона вновь пригласили в ресторан «Кафе де Пари» — один из лучших в Петербурге. Стол был сервирован роскошно. На сей раз вместе с Рачковским был еще один человек — Александр Васильевич Герасимов, глава столичного охранного отделения. Герасимов тоже выразил Гапону свои дружеские чувства, но, обнимая его, ощупал задний карман: нет ли оружия.
На сей раз полицейские чиновники взяли быка за рога. Рачковский старался продемонстрировать свои успехи: он понимал, что Герасимов послан Дурново. Он убеждал Гапона доказать свою благонамеренность. Сам Георгий Аполлонович пересказывал Рутенбергу этот разговор так:
«Рачковский говорил, что правительство находится в крайне затруднительном положении: нет талантливых людей. А о таких, как Гапон, и думать нечего. Рачковский ломал руки и дрожащим голосом говорил:
— Вот я стар. Никуда уже не гожусь. А заменить меня некем. России нужны такие люди, как вы. Возьмите мое место. Мы будем счастливы.
Говорилось о больших окладах, о гражданских чинах, полнейшей легализации Гапона и об отделах.
— Но вы бы нам помогли. Вы бы нам рассказали что-нибудь. Осветите нам положение дел. Помогите нам.
Рачковский сослался на исторический пример искреннего раскаяния бывшего народовольца Льва Тихомирова…»
Что же Гапон?
Обратимся к параллельному источнику — мемуарам Герасимова.
«Он рассказывал заметно охотно, хвастливо преувеличивая и стремясь вызвать у меня убеждение, что он все знает, все может, что все двери перед ним открыты. Мне скоро стало ясно, что он, если даже и видел немало, то плохо ориентировался и неправильно понял многое. В сущности, люди, о которых он говорил, были ему чужды. Он не понимал их поступков и мотивов, которые ими руководят… Особенно он распространялся на тему о том, имеют ли они много или мало денег, хорошо или плохо они живут, — и глаза его блестели, когда он рассказывал о людях с деньгами и комфортом».
Другими словами, Гапон избрал тактику, казалось бы, неудачную — стал «косить под дурачка». Но по крайней мере Герасимова ему удалось обмануть. Почему? Убежденный охранитель, служака, Герасимов привык иметь дело с настоящими партийными революционерами. Он их ненавидел, но и уважал по-своему. Гапон же был — ни то ни сё. Герасимов шел на встречу, убежденный в глубине души, что этот человек — сущее ничтожество. Вид Гапона — человека в хорошем, но неглаженом костюме, похожего на коммивояжера, — подтвердил это впечатление.
Как рассказывал Гапон «Мартыну», речь шла о людях, находящихся в эмиграции и хорошо известных полиции — о Чернове, о «бабушке». Об Иване Николаевиче и Павле Ивановиче речи не заходило — так утверждал Гапон. Рутенберг не поверил. («В том, что спрашивали, я не сомневался, не сомневался и в том, что он сказал и про них все, что мог».) На самом деле (и воспоминания Герасимова косвенно это подтверждают) Гапон в данном случае говорил правду. Можно представить себе, что было бы, выдай он Герасимову и Рачковскому все, что может. Например, назови настоящую фамилию Ивана Николаевича, превосходно ему известную. Но у полиции своя тактика. Рачковский и Герасимов не настолько доверяли профорганизатору-расстриге, чтобы раскрывать ценную оперативную информацию. Да и друг другу они доверяли не до конца. Поэтому был задан вопрос про Боевую организацию «вообще». Гапон ответил, что ничего не знает, но таким тоном, будто что-то все-таки знает.