— Ай-ай-ай, ватишохейс оорец лифней оэлойгим ватимолей…
[55]
Чтобы немного утешиться, Зяма украдкой заглядывает после каждого стиха в перевод
[56]
и замечает с радостью, что там все, не сглазить бы, понятно. Слова лепятся одно к другому, составляются в строки, превращаются в картины. Знакомые, но полузабытые истории снова становятся ясными и понятными. Кажется, они наполняются кровью, оживают. Вот Ной забирается в сундук
[57]
со своими домочадцами. Плывет в водах потопа… А вот он посылает голубей посмотреть, не спала ли вода. А вот ковчег садится на мель на горе Арарат, и Ной с семейством вылезают из ковчега на слякотный, непросохший кусочек суши, а за ним — изголодавшиеся и отощавшие — львы, скорпионы, кошки и всякое прочее зверье. Прямо жалко смотреть на этих коз и коров, на их ввалившиеся бока и исхудалые ноги… Но первым делом праведник Ной берет и приносит в жертву Богу несколько пар кошерного скота. Он даже не дает животным немного попастись перед такой прекрасной смертью. Всевышний важнее. А ведь за несколько месяцев потопа Ной поди и сам изголодался. Дымится ради Всевышнего первый жертвенник на горе Арарат. Жарятся на огне тощие куски мяса.
— И Бог, — переводит Зяма, — обонял благоухание. И Бог сказал: не буду больше проклинать землю за людские прегрешения
[58]
.
Согретые рокочущей интонацией напева, слова и картины приобретают более глубокий смысл. Как поется, так и толкуется. Смесь добродушия, простоты, солдатской прямоты и купеческого хитроумия обостряют Зямино восприятие историй, укрытых пеленой святости, лоснящихся, как будто их медом намазали, глянцевых, как корка халы, смазанная желтком. Он морщит свой упрямый лоб под кудлатой шевелюрой, прислушиваясь к новым, странным отзвукам. Его острые, ищущие глаза видят какие-то новые оттенки в тех старых картинах, которые когда-то ребе, воздействуя то оплеухами, то Раши, то переводом, то плеткой, запечатлел в Зяминой памяти. Однажды, читая вслух недельный раздел, как положено, с тропами и с переводом, Зяма не смог сдержаться. Веселый огонек заплясал в его неподатливом перетрудившемся мозгу.
— Поди-ка сюда, Михля, — позвал он, потирая руки, как человек, который только что совершил выгодную сделку. — А, ты здесь? Ты только послушай: Веянкев иш там йойшев оголим…
[59]
Праотец Иаков был простаком, живущим в шатрах… Простаком! Так и сказано: простаком! Лию с больными глазами — он берет! Рахиль — красавицу — он берет. Зелфа-служанка тоже ничего — он берет! Валла — еще одна девка — он берет! Ничего себе баб-то набрал! А сказано: простак.
— Зяма… — таращит Михля испуганные глаза.
— Не волнуйся! — Зяма делает вид, будто вообще не понимает, что имеет в виду Михля. — Что «Зяма», что? Слушай дальше! Акудим — пестрых овец — он берет. Некудим — с крапинами — он берет, ветлуим — пятнистых — он берет,
[60]
не сглазить бы! Он берет и берет, а все «простак, живущий в шатрах». Тоже мне простак из Агоды
[61]
.
— Зяма! — уже в голос кричит Михля.
— Не ори! — совершенно спокойно отвечает ей Зяма и корчит шутливую гримасу. — Чего ты орешь, чего? Я еще не закончил. Послушай-ка чуток дальше: Вайги ли…
[62]
— шифхес — служанок — он берет; эвдим — рабов — он берет; верблюдов — он берет; ослов — он берет… Лаван, его дядя, у которого он всё отнимает, по словам Иакова, — обманщик, вор, гой; а Янкеле, этот хапуга, — «простак, живущий в шатрах»… Мало того, он еще и удрал на верблюдах с чадами и домочадцами. А Рохеле, эта его эйшес хайл
[63]
, тырит отцовских языческих богов
[64]
, то есть идолов, которые Лавану достались от родителей. Что с того, что реб Янкев жил в шатрах, если он знал свое дело лучше, чем Лаван Арамеянин? Неплохо для простака. Хорош бы я был с моими хорьками, если бы у меня такой простак ходил в компаньонах?
Михля выслушивает оглушительную Зямину проповедь и обращается, как жена Лота, в соляной столб… Наконец она едва выговаривает пересохшими губами:
— Может быть, ты уже закроешь рот? Разве может отец семейства так насмехаться над недельным разделом и праотцем Иаковом?
— Где это я насмехаюсь? Вот ведь глупая баба! — удивляется Зяма.
Он как будто не понимает, что его жена имеет в виду. И вдруг улыбается, добродушно и хитро:
— Бог с тобой, Михля! Наоборот. Я совсем не это имел в виду. Ловкач он был — этот отец наш Иаков. Умный человек, купец из купцов. Почему же из него хотят сделать простака, дурня? Простак из Агоды, дубина стоеросовая, говорю тебе, выглядит иначе. Совсем иначе…
И Зяма с новой силой начинает бормотать себе под нос напев недельного раздела. Он все-таки побаивается задевать праотцев и их честь. Но радость открытия, которое он сделал в Торе, сильнее. Эта радость проливает ясный свет на то, что ему дальше делать с нынешним недельным разделом и со всеми последующими. Только делиться своими открытиями с Михлей он теперь боится. Зачем ему так огорчать свою бабу? И ведь не всякий раз найдешь правильные слова. Выходит неуклюже, грубовато. Совсем не то хотел он сказать, но так само сказалось. Лучше он будет помалкивать, сам себе толковать стихи Писания и думать про себя так, как ему думается.
Но перед Пуримом, бормоча себе под нос чудный напев Мегилы
[65]
и посматривая в перевод, Зяма не смог сдержаться. Разозлившись на Артаксеркса, он позвал Михлю с кухни, чтобы она его выслушала: