От Ичейже прибыл сердитый ответ без благодарности за носки и за деньги: зачем ему морочат голову насчет пряников? Мало, что ли, он натерпелся в пути от байкового одеяла с «начинкой»… Или, может, в Варшаве не хватает кондитерских со всяким добром, которого в Шклове никто и в глаза не видел? Здесь есть, например, пирожные со взбитыми сливками, пончики с вареньем, а еще штрудели, такие, что сначала слой пряностей в масле, а потом слой крема и слой шоколада… Может быть, его когда-нибудь оставят в покое со шкловскими сластями? Наконец он вынужден рассказать правду. Зашитые в одеяло сахарные пряники он даже не довез до Варшавы. Уже в кибитке Сендера-извозчика от них ничего не осталось. В вагоне, не доезжая Бриска
[97]
, он распорол этот мерзкий тюк с одного бока и высыпал всю труху в окно. Сыпалась какая-то смесь из желтой муки с чем-то вроде фарфелах, похожая на толченую яичную мацу
[98]
. Раньше он не хотел писать, но раз ему надоедают — он вынужден сказать правду…
Тетю Михлю бросило в пот. Ее охватило острое чувство стыда. Кроме сердечной обиды за выброшенную выпечку, за напрасные старания и труды, она к тому же почувствовала себя опозоренной перед сыном, перед его городской гордостью. Выходит, что она, простая шкловская баба, хотела состязаться с варшавскими кондитерами? Нет, это с ее стороны всего лишь местечковая самонадеянность…
А Гнеся и Генка с их девичьим воображением сразу много чего вычитали в письме брата о варшавских вкусностях. И в тот же день все их шкловские подружки уже знали о том, что в Варшаве, кроме арбузов и прессованных фиников, едят штрудели с всевозможными кремами и пончики с вареньем. Распространился слух, что Ичейже в Варшаве живется хорошо, что он прямо в золоте купается. И что не сегодня-завтра от него… прибудет посылка с прессованными финиками.
Однако прошли месяцы, а прессованные финики от единственного сына так и не прибыли. Наоборот, Ичейже еще несколько раз просил выслать ему несколько рублей, еще полдюжины носков и четверть дюжины рубашек… О польских вкусностях он совсем перестал писать. Написал лишь о том, что посреди Варшавы есть сад
[99]
с прудом величиной почти со Шкловский разлив. И вот в этот сад не пускают польских евреев в каскетках и капотах. А литваков в шляпах как раз пускают. Его, Ичейже, разумеется, пускают… А еще в этом саду есть театр, в котором играют «Наталку Полтавку»
[100]
, и вечерами слышно, как там аплодируют «браво».
Тетя Михля читает об этих чудесах, посылает рубашки и деньги и тает от удовольствия.
Но когда дядя Зяма вернулся из Нижнего без ящиков и с пачкой ассигнаций во внутреннем кармане пиджака, он первым делом надел очки и прочел подряд все письма от единственного сына. Потом снял очки, медленно положил их на прочитанные письма, потер ладони и сказал просто так, ни к кому не обращаясь:
— Этого зазнайку следовало бы выдрать.
— Папа! — удивились Гнеся и Генка.
— Что ты к нему опять придираешься? — поддержала их тетя Михля.
— Что это вы разволновались, дети? — обратился к девушкам Зяма. — Он, между прочим, там вовсе не пампушки кушает.
— Ну, откуда ты это взял, откуда? — тетя Михля заступается за своего единственного сына.
— Оттуда, — хладнокровно отвечает Зяма. — То, что в Варшаве едят арбузы с финиками, еще не повод посылать деньги этому твоему добытчику. Хватит…
После этого разговора письма от единственного сына стали короче и приходили реже. О варшавских чудесах он вовсе перестал писать. Только просил денег. Вначале сердился. Потом, когда узнал, что отец уже вернулся домой и не разрешает высылать деньги, стал более сдержанным. Почти просил. Зяма оставался тверд как камень. Но тетя Михля тайком время от времени посылала сыну несколько сэкономленных пятиалтынных. Этого, видимо, не хватало, потому что письма стали еще короче и суше. А Зяма после каждого письма бросал словечко-другое:
— Глянь, да там уже «остывший цимес»
[101]
.
— Глянь, он уже штаны потерял.
— С финиками покончено! Уже жует корки.
Так оно и было. Вдруг стало совсем тихо. Единственный сын не пишет и не отвечает на письма. Тетя Михля потеряла голову и только вздыхает. Ночью, в темноте спальни она пристает к Зяме, чтобы он простил Ичейже и послал ему денег. Зяма отвечает мягко, но коротко:
— Михля, не порти дела! Увидишь, скоро у нас будет гость.
Прошел месяц, другой. Письма нет! Зяма уже и сам испугался. Кто знает, что этот зазнайка там натворил! Зяма помалкивает, но женины стенания выносит с трудом. В душе он уже решил помириться с Ичейже. Но в один прекрасный день, за месяц до Пейсаха, как снег на голову свалилось короткое, нежданное письмо от единственного сына: шлите на дорожные расходы. Он возвращается. И привет папе.
С тех пор как Ичейже уехал, он отцу привета не передавал. Но Зяма это письмо оценил совсем не так, как тетя Михля, без видимого удовольствия, без всякого «ага!». Он только несколько раз медленно потер ладони и изрек:
— Глянь-ка, мне кажется, наш единственный сын начинает становиться человеком.
2.
Ичейже вернулся исхудавший, изможденный, с синими кругами под глазами, в большой полинявшей шляпе. Из-за этой шляпы его лицо казалось еще меньше. «Как фига под крышечкой» — так определил дядя Зяма. Но, кроме тети Михли, этого комплимента никто не услышал. А между тем взгляд Ичейже стал более уверенным, спокойным и умным. В каждом его движении чувствовалась теперь мужская зрелость. Видимо, он что-то для себя решил и ни на что не позволял себе раздражаться. С мамой разговаривал очень уступчиво и сдержанно, с сестрами — нежно, а с отцом — уважительно.
Из двух мест багажа, которые единственный сын взял с собой девять месяцев тому назад, обратно он привез только одно: цемодан. Но теперь он у него уже назывался просто чемодан
[102]
. Его язык утратил литвацкое произношение. Байковое одеяло с подушечкой куда-то пропали. Тетя Михля сперва подумала, что они лежат плотно упакованные в чемодане. Но позже оказалось, что там лишь несколько целых и рваных рубашек, мешочек с тфилин и пара широких исподних с поблескивающей на заду большой заплатой. Тетя Михля не могла удержаться, отозвала своего единственного сына в сторону и стала его тихонько, так, чтобы Зяма и дочери не услышали, расспрашивать: