Однажды, в начале лета, после встречи субботы в любавичском бесмедреше дядя Зяма вернулся домой в большой задумчивости. Он расхаживал по комнате, произнося Шолом алейхем, малахей ашорес
[219]
, и, похоже, сам не замечал, что, пока он призывает «ангелов Всевышнего, ангелов Пресвятого, благословен Он»
[220]
, в его голове проносятся серые, будничные мысли, полные горя, стыда и сожаления…
Дальше, когда дело дошло до Эйшес хайл ми йимцо
[221]
, он не улыбался своей жене Михле, как обычно по субботам, а, только тяжко поникнув упрямой головой, всплескивал руками и хмурил брови. При этом получалось у дяди Зямы вот что:
— Эйшес хайл ми йимцо… На тебе! Кто же мог на это рассчитывать? Верохойк мипниним михроо…
[222]
Эх, пропало дело! Ботах бо лев бало
[223]
… А вдруг? Вешолол ло йехсор…
[224]
Ладно, там видно будет. Гмоласгу тов вело ро
[225]
… А как же оно видно-то будет? — И так далее.
С тех пор как Мейлехке Пик, этот одаренный зятек, удрал с украшениями своей жены и со всеми свадебными подарками, тетя Михля не раз и не два видела дядю Зяму расстроенным, озабоченным и нервным, какими бывают маклер на ярмарке или лавочник перед церковным праздником. Она стала замечать в нем раздражительность и такие гримасы, которые прежде Зяма не любил и, видя у других, высмеивал… Его выпуклые прежде виски ввалились, а голос стал хриплым. Он тяжело переносил несчастье, которое свалилось на него, на дочь Гнесю, на его жену и всех его детей. От Мейлехке Пика пришло, между тем, письмо: он, дескать, занят «определенным» делом, закупкой партии «определенного» товара, целых трех вагонов товара, ровно трех вагонов, ни больше ни меньше! И он, Мейлехке, надеется, что совсем скоро, совсем-совсем скоро, это «определенное» дело принесет ему счастье. Пусть Бог так даст ему всякого блага, как он точно знает: в этот раз ему повезет, и тогда он выплатит тестю все долги, а Гнесе купит украшения гораздо красивее тех, что у нее были. Он знает, что на сей раз поступил нехорошо, но чтоб он так жил, чтоб он так был здоров, как на сей раз… Да-да, увидите! А пока он просит, чтобы Гнеся приехала к нему в Киев. Она сама все увидит, сама обо всем напишет из Киева, и тогда тесть и теща несомненно ему поверят.
Все это заговаривание зубов было написано прекрасным почерком, таким, какой был предъявлен еще перед помолвкой. Зятю, видно, очень хотел вновь обрести благосклонность в глазах тестя, пробудить в нем старую любовь к своему почерку… Но теперь это не помогало. Дядя Зяма больше не верил своему удачливому зятю, на красивый почерок смотрел как на гнусный обман, как на кровь, которой на рынке нечестные торговцы поливают жабры протухшей рыбы… Он швырнул письмо зятя на пол и заявил Гнесе, своей бледной паве с большими и грустными серыми глазами:
— Никуда ты не поедешь!
Гнеся вовсе не говорила, что собирается ехать к мужу. Но мало ли чего может вдруг захотеть молодая женщина, когда ее мужа, этакого красавца, уже почти четыре месяца нет дома. Так что пусть она даже и не думает.
И тут Зяме пришло в голову, что он слишком резок с Гнесей. Ведь он и сам когда-то был молод. И знает, как в первые год-два после свадьбы сжимаются сердца супругов, стоит им оказаться в разлуке. Зяма немного подождал: может, Гнеся возразит, заплачет… И, не дождавшись, сам прокомментировал свой строгий приказ:
— Понимаешь, доченька, если ты будешь в Киеве, он будет держать нас в руках… И кто знает, что еще он устроит! Но поскольку ты здесь, это мы его держим… Так-то лучше будет.
Лишь теперь Гнеся почувствовала, что она стала своего рода заложницей отношений между отцом и мужем. Каждый из них хочет держать ее при себе, чтобы быть сильнее и осуществить собственные планы. О ней самой, о ее изболевшемся сердце никто не думает. Да-да.
И Гнеся горько заплакала.
Половину Гнеся угадала. Чего хотел достичь Мейлехке Пик с помощью ее приезда в Киев — неизвестно. Но, несомненно, дядя Зяма твердо решил избавиться от своего одаренного зятька. Он лишь искал пути, как развести с Мейлехке свою затосковавшую дочь без лишнего шума, без обращения в раввинский суд и без насмешек окружающих. Сегодня во время встречи субботы в любавичском бесмедреше дяде Зяме, очевидно, что-то пришло в голову, а иначе как объяснить его волнение.
2.
Тетя Михля, хоть ее мучило любопытство, дала мужу спокойно сделать кидуш, затем гамойце
[226]
и поесть вкусной рыбы с хреном. Она по опыту знала, что не стоит Зяму «тянуть за капоту». Пусть лучше сам «расстегнется».
Однако Зяма, всегда с аппетитом евший субботнюю трапезу, на сей раз медлил, ковырял в еде вилкой, крошил хлеб. Он обычно лихо препарировал голову фаршированного карпа, но на этот раз никак не мог справиться с этой вкусной работой. Михля не сдержалась:
— Чем это ты так расстроен?
— Расстроен? — удивился Зяма, подцепляя ножом хрен. — Я вовсе не расстроен.
Но через минуту передумал:
— Ну-ка угадай, кто приехал?
— Кто приехал? — забеспокоилась Михля. — Неужто… из Киева…
— Твой сват, что ли?.. Ты — глупая баба! Он не приедет! Ему незачем приезжать! — добавил Зяма со скрытым гневом и бросил мрачный взгляд на Гнесю.
Михля знала своего мужа. Чтобы сдержать его гнев и не омрачать субботу, она сразу велела подать субботний бульон с фарфелех. Хлебали молча, напряженно. Однако дядя Зяма свою тарелку бульона не доел. Посреди еды вытер усы краем скатерти и изрек:
— Шикеле здесь…
И, будто сбросив этими двумя словами тяжкий камень со своего упрямого затылка, Зяма распрямился и окинул жену и дочерей быстрым, неуверенным взглядом.
— Шикеле?..
Тетя Михля туже затянула на шее субботнюю косынку. Гнеся покраснела. А Генка-озорница захлопала глазами. Полурадостное, полумучительное потрясение, испытанное тремя женщинами, сидящими за столом, передалось дяде Зяме, сломило его суровость. Новости посыпались из него, как камни с горы. Он больше не мог сдерживаться, хотя чувствовал, что нарушает покой субботней трапезы: