Он уставился на кружок евреев своими остекленевшими глазами, как будто спрашивал: «Ну а поприветствовать?» Те, которые получают заказные письма из Америки и собственноручно расписываются на почте, сняли перед ним шапки. Почтмейстер отдал им честь, как офицер, приложив руку к околышу. Еврейские сердца растаяли: вот ведь, хоть и гой, а все же таки воспитанный человек! Почтмейстер спросил, что это все так смотрят туда, за купальню. Ему любезно ответили:
— А там этот, тот, хе-хе, который, как бишь его!
Почтмейстер поднял свой кожаный хлыст, тряхнул картузом, хлестнул по голенищу и, рыгнув колбасой и водкой, выругался:
— Тоже купается, сукин сын!
И так ядовито посмотрел своими остекленевшими глазами на получателей заказных, будто хотел им сказать: «Вот, жиды, что за фрукт вы нам вырастили!»
А потом — «фьють!» — свистнул своей собаке и ушел, не попрощавшись.
Евреи вошли в купальню в тягостном настроении. Ури уже не радовала ни свежесть воды, ни прохладное течение, которое тащит за ноги и щекочет бедра. И зачем это ему понадобилось: ждать, как баба, душу травить? Так всегда получается, когда взрослый слушается мальчишек, отец — собственных детей…
Почувствовав себя человеком в летах, Ури вдруг ощутил в Днепре какую-то опасную тайну юности, какие-то неведомые и глубинные шальные силы. Тащит, манит, чего-то хочет… Какая распущенность! Все в нем купаются: цишилисты, гои, собаки и, не рядом будь помянуты, евреи… А Днепр принимает их всех, всех омывает, а сам остается чист. То ли дело — в родном, еврейском, стоячем разливе. Он теплый, как перина, и тихий, как миква.
По дороге с купания домой, помолчав и все обдумав, Ури медленно — будто каждое слово на вес золота — процедил:
— Ну-ну, обойдемся и без купальни, без Непера вашего… Нам и разлива хватит…
Младшее поколение ничего не ответило. Это Ури рассердило — он заподозрил заговор. Вот ведь! Сопляки, а тоже чего-то хотят… И он пояснил свои слова:
— Если не будете слушаться, если еще раз побежите на Непер «смотреть»… Поняли? «Смотреть»… То я… Я с вас… шкуру спущу…
5.
Однако в то лето дяде Ури не случилось спустить шкуру с сыновей за купание в Днепре. Днепр сам избавил его от лишних усилий. Он принял жертву и всех перепугал.
Однажды в субботу после чолнта, через несколько дней после похода в купальню, по городу пронесся слух:
— Амстердам утонул!
— Где? Когда?
— Только что. Около кафельной фабрики.
Этот слух передавался тайно, полушепотом, как политическая новость, о которой не стоит говорить вслух.
Его, этого поднадзорного, терпеть не могли, его боялись. Но о его ужасной кончине рассказывали теперь без всякой радости, как о чем-то сверхъестественном, о небесном наказании, о Божьем приговоре. Но ведь по-другому-то и быть не могло. А как же иначе? Кому же было тонуть, как не Амстердаму? Этакий… этакий молодчик, который всю жизнь лез в огонь и в воду!.. Его теперь называли не цишилистом и поднадзорным, а только по фамилии, с определенным нажимом, со сдержанным уважением. Тут же появились толкования этой смерти, в ней стали усматривать тайные знаки. Зелиг-стекольщик догадался:
— Попомните, люди добрые, мои слова! Это ему казна
[257]
устроила… И никак иначе.
Бабка Лейка, восьмидесятилетняя тетка дяди Ури, с подбородком, как кончик эсрега, и с тремя волосками на носу, начитавшись историй о чудотворцах, рассказывала о смерти поднадзорного так, будто сама все видела своими подслеповатыми глазами:
— Он увидел ножичек, бедняжка, ножичек по воде плывет… Хотел его схватить. Где «ножичек», что «ножичек»? А это была его, бедняжечки, смерть…
— Бабушка, — кричали ей в ухо, громче, чем в шойфер дуют, — как же ножичек может плавать?
Она отвечала загадочной улыбкой и трясла чепцом:
— Э, детки, вот видите…
Куше, шамес любавичского бесмедреша, старый хитрец, подмигивал из-под надетой набекрень остроконечной ермолки:
— Триатер, честное слово, он так же утоп, как я — жених. Хе-хе! Сбежал он! Переплыл Непер под водой и сбежал в Заречье, а там его уже поджидали гойские дрожки и овчинный кожух — и хе-хе-хе…
На него набросился Мейшке-токарь:
— Вам, реб Куше, кто-то пятки щекочет? Его жена была при этом, так она упала в обморок, свалилась прямо на его одежду, свалилась…
Куше спокойно насыпал понюшку табаку на изгиб большого пальца и, как фокусник, разом втянул ее кривым носом:
— Знамо дело, обморок-шмобморок… Он уже давно в Орше… Уже давным-давно сидит в поезде…
Версия Куше-шамеса дошла, как видно, до ушей пристава, поскольку из Могилева приехало два жандарма и вместе с парой шкловских десятских они стали все вокруг обыскивать, длинными палками обшарили дно реки возле кафельной фабрики, а супругу поднадзорного вызвали на допрос… Шклов ходил ходуном, а Куше-шамеса считали самым умным.
Но несколько дней спустя все домыслы прекратились. Из глиняных ям около кафельной фабрики всплыл труп, голый, синюшный, раздувшийся. Голубые глаза выпучены. В губы впились раки.
Фабричные рабочие вытащили его на берег, уложили под ивами. Он лежал, большой и бесформенный, как освежеванный бык. Ноги — в липкой глине. Тени, отбрасываемые ивами, делали тело еще длиннее и синюшнее, чем на самом деле. Жена фабриканта из жалости пожертвовала большую дырявую простыню — и мертвеца укрыли. И все равно казалось, что сквозь дырку в простыне выглядывает глаз — выпученный глаз утопленника.
Сразу сбежался весь город. Последним пришел пристав со своими могилевскими жандармами и шкловскими десятскими. Заплаканная белокурая молодая дама приехала на дрожках. Пристав еще на подходе гаркнул: «Разойдись!» — и все разбежались.
6.
Но уже через несколько минут все узнали, что белокурая дама опознала покойного. Это он, он самый, Амстердам, ссыльный, во время купания его затянуло в глиняную яму, а выбраться он уже не смог.
Когда все разошлись обедать, у прикрытого простыней трупа остался только один десятский. Сын Ури, тот, который учит Пятикнижие, подкрался, чтобы посмотреть. А сердце-то тёх-тёх-тёх. Синева Днепра казалась ему недоброй, глинистые берега Заречья — набухшими кровью от гойской жестокости.
И вдруг из-за ив выскочили ребята в подпоясанных красных рубашках, и, не обращая внимания на растяпу-десятского, накрыли утопленника красным флагом, а сверху высыпали охапку красных маков. Через мгновение они скрылись в ивовых зарослях — и поминай как звали.
Десятский так и не понял, с чем это едят. Он, пьянчужка, видимо, решил, что у евреев так принято. Почесал в затылке, расправил красное покрывало, разложил цветы — и стал, как и прежде, стоять возле покойника с кислым выражением лица.