Слушавших эта проповедь поразила: и правда, как быть? Ну а с другой стороны, как прикажете иметь дело с этой шайкой? Не забыл ли реб Ури, что случилось с хозяином купальни? Конечно, реб Ури — купец… И реб Зяма — его кровный брат… Ну, послушаем.
Дядя Ури смерил всех сидящих за столом своим косым взглядом:
— Вот что надо сделать. Несколько человек, из тех, что говорят по-фоняцки, пусть отправятся все вместе к приставу. Надо еще взять с собой Йошку-парикмахера, взять, значит, с собой — у него вид представительный, он пан-и-брат
[269]
с приставом, недаром пристав не раз уже кушал у него фаршированную рыбу… Надо пойти всей компанией к этому самому приставу и дать ему на лапу, ясное дело, дать. Я внесу свою долю, Зяма — свою, вы тоже внесете… Кто ж не даст на общее дело? А уговаривать его надо будет так, так вот уговаривать: «Господин ты наш, барин-батюшка, погляди, возьмись, наведи порядок…»
Читающие Мишну уважительно слушали Ури и дивились складности и гладкости его программы. Дядя Ури отметил произведенный эффект и продолжал напевно излагать, каким манером должна действовать предполагаемая депутация:
— Двух твоих десятских, господин ты наш пристав, этих двух твоих растяп в обтерханых фуражках можешь хоть так отдать, хоть за грош продать. Возьми-ка лучше и привези из Могилева товар поновей, вроде тех жандармов, которые приезжали сюда, когда цишилист утонул, тогда еще…
У дяди Ури сердце ныло в предвкушении завтрака, и всю свою сердечную тоску, все томительное чувство голода он вложил в эту программу. И кто знает, как далеко бы он зашел!
Только вдруг посреди его проповеди из вайбер-шул прогулочным шагом выходит Пейшка-рыжий с веснушками и горящими, как у кота, глазами. Сматывает тфилин и наскоро договаривает Алейну лешебеах
[270]
. Губами шлепает так, что только желтые зубы мелькают: «Be-ал кейн некаве лехо…
[271]
Мням-мням-мням, тьфу!
[272]
Ве-симлейх алейгем мегэйро…»
[273]
У дяди Ури екнуло сердце: он был готов поклясться, что рыжий черт, сидя в вайбер-шул, подслушал его обширную программу и теперь только делает вид, что молится.
— А, это ты? — кивает ему Ури. — Что это ты здесь делаешь?
Пейшка отвечает:
— Ба-йейм а-гу игйе а-шем эход у-шмей эход!
[274]
Молимся, реб Ури.
— Вот как, «молимся»! — передразнивает его дядя Ури. — Набожный какой стал… Молится аж до десяти утра, меньше ему не пристало. У тебя, как я погляжу, много свободного времени… Лучше бы пошел к своему хозяину, к Зяме.
— Так меня не пускают, — прикидывается дурачком Пейшка, сверкая кошачьими глазами.
— Не пускают? — не верит Ури. — Кто же тебя не пускает?
На этот вопрос Пейшка не отвечает. Запихивает тфилин в мешочек и уходит.
4.
Уход Пейшки и его молчание совсем не понравились дяде Ури. Этого веснушчатого — как отрубями обсыпан! — юнца следует поостеречься. Эх, не надо было произносить речи при всех, давать советы… Вообще, почему все это должно его тревожить больше, чем Зяму? У дяди Ури даже охота завтракать пропала. Ох, неспроста вертелся Пейшка в вайбер-шул!
И точно. В субботу, когда все пьют чай из глечиков, в дом вдруг вбегает перепуганная соседка Эшка, жена шорника, и в страхе бросается к тете Фейге:
— Фейгочка, душечка, милочка. Они таки идут с деменстрацией!
— Что? Кто? Где идут?
— И с симфонами
[275]
, — Эшка никак не может перевести дух. — Уже подходят с Карпелёвой… несут леворверы…
[276]
— Кто «они», кто?
Откуда ей знать, а только «они» все кричат «долой», и пристав спрятался, а «они» идут к любавичскому бесмедрешу…
Тетя Фейга распереживалась, покраснела, всплеснула руками. Что значит деменстрация, в доме у дяди Ури еще не знали, но что дело плохо, поняли все. Даже младшенький, Рахмиелка, это понял, потому что оставил в покое блюдце с вареньем и подбежал к окну. Тетя Фейга потуже завязала платок на голове. Мужчины, когда пугаются, покрепче затягивают пояс, а тетя Фейга затягивает платок. Только дядя Ури не выпустил из рук стакан с чаем. И так, с недопитым стаканом чая в руке, приблизился к окну. Это должно было означать, что он ничуть не боится. У окна уже стояли его сорванцы: мальчик, который учит Гемору, мальчик, который учит Пятикнижие, и младшенький. Дядя Ури цыкнул на них:
— Ну-ка, брысь отсюда!
Судя по тому, как Ури сжал пальцами субботний стакан чая, дети поняли, что с ним сегодня шутки плохи, и быстро очистили место у окна.
Вскоре послышалось какое-то гудение, потом — пение. Впереди бежали уличные мальчишки, как козлята перед стадом. И лишь после этого показались парни и девушки — плотно сбившийся, движущийся в такт песне кружок. Прямо в середине этого кружка на палке колыхалось красное знамя с золотыми буквами, вышитыми, как на, не рядом будь помянут, паройхесе
[277]
. И как только знамя показалось, неясный мотив приобрел отчетливые слова:
Марш-марш вперед, рабо-о-чий народ!
[278]
Недалеко от Уриного дома, напротив любавичского бесмедреша, знамя остановилось. Черный кружок вокруг него стал еще плотнее. Песня оборвалась. Неизвестные, которые держали палку, наклонились, чтобы их лица не были видны. Вокруг них встали рослые парни — спиной к улице, лицом к знамени, защитили его, как броней, со всех сторон. Кружок превратился в узел, ядро внутри еще одного ядра, тугой клубок красных и синих рубашек, стиснутых рук, упрямых шей и затылков… А из щелей этого клубка выглядывали направленные во все стороны короткие и блестящие металлические обрубки — револьверы. Все как-то сразу догадались, что это такое… В темной сердцевине клубка, как на стальных пружинах, раскачивалось знамя. Раскачивалось, как наглое требование, как предвестие пожара… И весь этот клубок — красное и синее, спины и руки, металлический блеск револьверов и парящие золотые буквы на знамени — казался движимым одной тайной волей многоглавым зверем, который после смерти Амстердама выбрался из глиняных ям на дне Днепра. Он питался потихоньку — кусочками, крошками, тоненькими печатными бумажками, прятался на шкловских задворках — и вот вырос, вырвался на свободу и добрался до любавичского бесмедреша, как раз напротив дома дяди Ури. Но ему этого мало… Он хочет еще чего-то — и рычит.