Нет, нет, лучше не шевелиться, иначе я – точнее, то, что кажется тебе Телегоном, – дрогнет и выскользнет из-под твоих закрытых век, подобно отражению в ручье или в зеркале колодца.
Мне труднее удержаться перед твоим взором, чем тебе поверить собственным глазам, и все же, – что бы ты ни думал – лучше лежи, не шевелясь, ибо вокруг тебя сон, и во сне твоём я говорю с тобой, я – тот, кто был и оставался до нынешней ночи лишь письменами, свивавшимися в слова, и я – что бы ты ни думал – всё же Телегон…
Тебя, должно быть, ещё мутит оттого, что моё лицо плывет и качается над твоей головой, словно лунный лик в облаках, то утопая во тьме, то всплывая. Так бывает со всеми, кто впервые уснул на земле после долгого плавания: и родная постель взмывает под ними, и тут же проваливается, будто корма корабля на волнах. Это пройдёт.
Итак, Итака? И так ты обманул всех, включая Пенелопу: простоял полдня за скалой в Малой Гавани и сошёл на берег не там, где тебя ждали? Отчего же сейчас, во сне долгожданном, ты плачешь без слёз, и не можешь простить себе собственных страхов, и не знаешь, кого бояться больше – матери или её женихов?
Не усталость, не тягостная память весла или меча терзают твою руку от ладони до локтя. Твою руку ломит оттого, что она так и не коснулась руки отца и ни в какой дали не наткнулась на врага. Война закончилась, повторяешь ты, и не вернула Одиссея, и рано или поздно кто-нибудь из тех, кого ты ненавидишь, назовёт тебя сыном здесь, на Итаке, и, значит, теперь, повторяешь ты, некуда плыть и незачем оставаться…
Похоже, все вы, жители Итаки, таковы: если не удаётся разорить чужой город или завоевать дворец, вам нечего сказать самим себе, а спрашивать самих себя и того страшнее. И таким мне суждено узнать своего старшего брата…
Вот почему ты не пошёл к матери сразу, а просидел до темноты у своего наставника Ментора… И ты оставил ему мои письма? В самом деле?
По-твоему, он всё ещё читает их сейчас, в самой глубине ночи, или его, как тебя, уже одолел сон?
Хотел бы я знать, что думает об этом старик… Ведь он, кажется, никогда не одобрял твоего желания плыть куда бы то ни было, как ты не жаловал его занятий.
Постой-ка… Ты тоже слышишь? Ты слышал это?
Нет, нет, когда умолкли цикады, ваши нестерпимые цикады, от стрекота которых как будто щекочет в ушах, – когда они умолкли, говорю тебе, сюда прорывался сначала собачий лай, потом – сытое ворчание свиней в каком-то дальнем загоне, но не это. А это…
Вот опять. Ты тоже слышишь? Как странно…
Пожалуй ты прав, Телемах, – это голос. Чей-то голос, теперь я и сам понимаю. Не могу только понять, как получилось, что мы оба слышим его? Ведь там, за границами твоего сна, стоит глухая ночь, и тишина уже залила её почти до самых краёв – уверяю тебя…
Подожди…
Подожди, говорю тебе… Если б я мог разобрать, что это за язык…
Да, ты прав, Телемах. Конечно, чужеземец. Да. Он спит где-то неподалёку. Он тоже спит, и потому, наверное, мы слышим его, хотя я всё ещё не в силах поверить своим – или твоим – ушам: ведь услышать во сне кого-то третьего – всё равно, что видеть сны по собственной воле.
Вот и он, этот чужеземец, – слышно ли тебе? – он шепчет что-то сейчас точно не по своей воле, точно не он говорит языками сразу дюжины племён, а чуждые говоры шевелят его языком, и даже я – поверишь ли? – даже я едва успеваю уловить лишь два или три знакомых слова.
Он устал… Он странствовал…
Кажется, я понимаю, Телемах. Когда в полёте смотришь вниз на море, волнуемое ветром, невозможно разглядеть, волны ли бегут так быстро мимо островов, или острова, словно корабли, торопятся, рассекая воды. Так и тот, кто долго блуждал среди волн, кто дни и ночи плыл от острова к острову, кто тонул и захлебывался в чужедальнем гомоне, – никогда не возвращается прежним. Он перестаёт различать берега и не узнаёт собственного имени на родном наречии. И если я хотя бы немного понимаю этого чужеземца, помнит ли он, какой из этих языков, бурлящих в его бормотании, будто галька в водовороте, – какой из них, на каком берегу, был ему родным языком?
Он устал, он странствовал, и теперь почему-то повторяет – почти через слово – что-то, похожее на имя, – кажется, Антиной, повторяет он. Звучит как имя, или слух опять обманывает нас? Ведь это имя, Телемах, – не так ли? – и не язык ли Итаки слышится мне? Кто такой этот Антиной, и отчего рука твоя взметнулась, сжимая, точно меч или копьё, пустоту в кулаке?
Тебе непонятно, какое дело спящему чужестранцу до соискателей руки Пенелопы? Самый богатый из женихов, говоришь? Любимец служанок и знаток дворцовых закоулков?
И всё же – я слышу: Антиной, – повторяет чужеземец – Антиной. Тот, кто первым гостем является во дворец, а уходит последним, шепчет он, тот, кого чаще других видят на рассвете в самых ближних покоях, окружающих спальню царицы, – Антиной…
Ты молчишь, Телемах?
Твоя ладонь так медленно падала в темноту, что стало слышно, как на самом дне его сна чужая речь начала вдруг оседать, словно песок, взбаламученный последней волною отлива, и оттуда всплывают, как бы обмытые и уже совсем знакомые слова: «сёстры», если не ошибаюсь…
Да.
«Сёстры, сёстры, сёстры, – говорит он, – блудливое семя Ойбала.
Вертлявые внучки старого болтуна… Опаивал всех, не упускал ни одной.
Сёстры – все трое…
Клитемнестра, старшая, – дождалась Агамемнона, чтобы голову ему проломить плоской секирой: своею рукою сунула древко в руку красавца Эгисфа?
Елена… младшая, блудоокая, пальцы как пух… после Тесея ласкали меня, после меня – Менелая… А после? Сбежала с Александром… Убили – сманила его же брата Деифоба, и его же выдала потом, чтобы опять сбежать к Менелаю… по тёплым следам…
И теперь – бояться собственных сыновей?
Пенелопа?
Ойбалово семя в земле Итаки…
Не на мёд ли слетаются мухи?
Сёстры – все трое…
Можно вернуться и не узнать ни скал, ни дорог, ни сосен…
Можно во сне не помнить себя и позабыть все свои сны…
Возможно ли узнать царицу?»
Ты уже догадался, Телемах? Ему снится Пенелопа. Ты уже понял, что это за язык? Ты слышишь?
Не держи не держи языка за зубами ни за щекой щекотливой поиграй со мной что у трезвой на уме у пьяной на языке заплутавшем что что у тебя на языке какой мёд и молоко какие колючки под языком откуда куда заведёт тебя язык твой друг мой смотри что не сходит у тебя с языка и вертится на языке и тянет за язык и поднимается и предстанет и станет как башня притчей во языцех стан распрями свой с башни слезая стал как слеза я проглоти проглоти слезу прикуси язык…
Телемах?
Он давно умолк и не видит никаких снов, а ты всё еще плачешь.
Конечно, это конец войны.