Схватив донджик, Эрле вылетела из кибитки и плеснула воду на
горящий войлок. Огонь зашипел и погас, но маленькие язычки еще лизали крепко
сбитую серую шерсть. Эрле замахала полушубком, била им что есть силы, пока
пламень не угас. Перевела дух и вскрикнула, замерла: рядом с нею вдруг
вонзилась горящая стрела! Войлок снова занялся.
Эрле обернулась и увидела совсем рядом всадника. Он
неторопливо прилаживал к тетиве новую стрелу, но при виде лица Эрле невольно
опустил лук.
– Что ты наделал! – выкрикнула Эрле с ненавистью и тут
же поняла, что перед нею не калмык. Он был более круглолицый, желтокожий, с
маленькими глазками-щелочками, с клочком черных волос на подбородке; одет в
рваный полушубок, облезлый малахай и грязные грубые сапоги. Самый последний
подпасок-байгуш не мог быть так неряшлив и ободран! Да и лук его выглядел
несколько иначе, нежели калмыцкие саадги. Может быть, перед нею один из тех
самых ногайцев, о которых Эрле слышала только недоброе?
– Их-ха! – не то присвистнул, не то провыл он. –
Русская девка!
Эрле не тотчас осознала, что он говорил по-русски, искажая,
коверкая слова, но вполне понятно. Это ее чуть ли не позабавило: в сей
бесконечной степи, кажется, почти все знают по-русски, хотя кичатся своею
свободой от власти русских государей. Но тут за спиной затрещал горящий войлок,
и Эрле, отвернувшись, снова принялась сбивать огонь полушубком.
– Отойди, женщина! – крикнул ногаец. – Не то
следующая стрела будет твоя!
Ярость захлестнула Эрле и понесла ее на своей кружащей
голову волне.
– Ну так стреляй! Ты же явился сжечь кибитку, где поселилась
черная смерть? Ну так жги!
– Тот человек, который лежит в кибитке, твой муж? –
спокойно спросил ногаец. – Он дорог душе твоей? Почему ты так жаждешь
умереть вместе с ним?
– Я!.. – крикнула Эрле и осеклась. Иначе ей пришлось бы
сказать: «Я ненавижу его больше всех на свете!»
Ногаец ощерил мелкие гнилые зубы.
– Я тоже одолел черную смерть несколько лет назад. Если она
тебя не тронула, значит, тебе суждена долгая жизнь! Когда я вчера увидел столб
дыма, то сразу понял, что мне уготована хорошая добыча.
И не успела Эрле глазом моргнуть, как ногаец сорвал с пояса
аркан. Раздался тонкий свист, и петля захлестнула плечи Эрле, прижав ее руки к
бокам так, что она и пальцем не могла шевельнуть. Ее сбило с ног, проволокло по
траве, и она оказалась лежащей под копытами.
Соскочив с седла и обдав Эрле зловонием немытого тела,
ногаец проворно обмотал ее веревкой, с усилием вскинул на седло и крепко
приторочил веревку. А потом вновь принялся расстреливать кибитку из лука,
неторопливо насаживая на острия стрел кусочки зажженного трута, не обращая ни
малейшего внимания на перепляс лошади, испуганной запахом пламени, рыданиями
беспомощной Эрле и дикими воплями, которые неслись из охваченной огнем кибитки.
В предсмертной ярости Эльбек кричал, и слова его пронзили
Эрле, словно стрелы, жгли ее, словно пламень:
– Будь проклята ты! Будь проклято твое сердце! Да не найти
тебе счастья на пути твоем! Пусть сгорит твое сердце, как горю я!..
Она и не знала, что прозрение – это такая мука; что понять
не понятое прежде – это тоска и страдание… Ох, кажется, никогда в жизни еще не
рыдала Лиза с таким отчаянием, как в тот миг, когда глядела на полыхавший
посреди весенней степи огромный костер, в котором сгорал ее враг, ее злейший
враг…
Человек, который ненавидел ее, потому что не умел любить
иначе, как с ненавистью.
Часть III - Запорожцы
Глава 19
Лех Волгарь
– Ой, полети, галко,
Ой, полети, чорна,
Тай на Сичь рыбы исты.
Ой, принеси, галко,
Ой, принеси, чорна,
Вид кошового висты…
– Тихо, сербиян! – шикнул Панько. – Накличешь,
гляди, сам чего не знай!
Миленко смущенно умолк, покосился на Волгаря. Тот чуть
улыбнулся, стараясь приободрить молодого сербиянина, которому так-то полюбились
запорожские песни, что он то и дело, мешая родные, сербские, и малороссийские
слова и напевы, норовил затянуть только что услышанную песню. Но Панько, сейчас
заставивший Миленко умолкнуть, тоже прав: не до тоски, не до печали нынче,
когда солнце уже покатилось к закату, а лишь только смеркнется, на байдаках
опустят весла на воду и ринутся запорожские «чайки» к берегу – на штурм Кафы
[47].
Лех Волгарь поднес к глазам подзорную трубу. Да, над Кафою
лениво гаснет день. Зарумянившись, потемнела ранее светлая цепь горных вершин;
горы слились с мелколесьем в одну темную, неровную полосу, окружившую город. Но
закатное солнце ярче высветило острые верхи минаретов, купола мечетей,
многочисленные строения и даже остатки древних, эллинских еще, императором
Феодосием поставленных крепостей. Прекрасное, странное, чарующее зрелище!
Лех опустил трубу, и призрак Кафы растворился в мареве. Надо
надеяться, что и казацкие «чайки», весь день простоявшие в открытом море, столь
же неразличимы с берега. В худшем случае, в ослепительном блеске солнечных искр
лишь черные точечки маячат!
Днем царил полный штиль, но под вечер поднялся ветерок.
Ожили бессильно повисшие оранжевые, пурпурные и белоснежные паруса на кафском
рейде, затрепетали, налились; помчались в море турецкие томбазы, итальянские
бригантины, испанские каравеллы. Борони, боже, чтоб хоть одну из них нанесло
сюда, где колышутся на волнах нетерпеливые «чайки»!
Казаки готовились к бою. Мылись, стиснув зубы, брились остро
отточенными сабельными лезвиями; меняли исподнее. Проверяли оружие и сытно
ужинали хлебом, салом и саломатой
[48].
Лех Волгарь раза два хлебнул, обжегся и отложил ложку.
Желтое летошнее сало тоже не лезло в горло. Он грыз сухари, запивая тепловатой,
отдающей дубом водой из долбленки.
– Что ж не ешь, брате? – спросил Миленко, дуя на ложку
и со смаком жуя ломоть сала на черном кислом хлебе. Вгляделся в хмурое лицо
друга, перечеркнутое тонким шрамом, и тоже погрустнел, даже отложил ложку.
– Жарко, брате… – лениво отозвался Волгарь. Скинув сорочицу,
он опустил за борт бадейку, опрокинул на себя прохладную, благодатную воду и
наконец-то перевел дух.