– «Agnus Dei, qui tolli peccata mundi, dona eis requiem
septitaram…» – подхватил по-латыни Миленко. – Сиречь: «Агнец божий,
искупающий прегрешения мира, даруй им вечный покой!» Сие начертано на их
знаменах и хоругвях, а значит, что только смертью можно откупиться от них,
ежели не примешь их веры! Нет, не хочу я лить грязь на все католическое
духовенство, но орден венценосцев среди всех их тайных орденов самый страшный и
беспощадный.
– Венценосцев? – изумился Десятка. – Какой же
такой венец носят они?
– Каждый из братьев сего ордена мечен тайным знаком:
клеймом, поставленным под мышкою, чтоб глаз чужой не видал. Знак сей – крест в
венце; на хоругвях же у них крест золотой, а венец серебряный. По сему знаку да
по девизу «агнцы божии» своих узнают. И немало, немало их разбрелось по свету!
Ищут они себе приверженцев тайных и в Украйне, и в России самой, а коли
встретятся двое из сего ордена и один из них окажется в беде, то другой должен
хоть бы и мать с отцом в рабство запродать, а собрату своему помочь!
– Ну, насчет Украйны, к тому же России ты, братец, хватил
лишку! – отмахнулся Десятка. – Ни в жизнь не поверю я, чтоб
православный христианин ни с того, ни с сего…
– Страшны клятвы, сим орденом даваемые! Везде есть его глаза
да уши! И знают все «агнцы божии»: отступник наказан будет свирепо и беспримерно,
а также не уйдет от кары вся, до последнего, родова его, от стариков до малых
деточек. Сей усопший, приняв меня за своего, ибо я девизы их твердил как
«Верую» и «Отче наш», поведал, каким образом ушел он от ногайской неволи…
Миленко умолк, переводя дыхание, но что-то было в его
последних словах, так зазвенел вдруг голос его, что Лех и Десятка невольно все
обратились в слух.
– Проклятущий монашек сей плелся по Украйне, миссию свою
тайную исполняя. Жаль, о сути ее он не проговорился, как я его ни… ни выспрашивал…
Миленко запнулся лишь на мгновение, но Лех тотчас приметил
это.
– Как же ты его выспрашивал?
И Десятка подхватил напористо:
– Уж не ты ли дорожку на тот свет ему указал, на вопросы
свои отвечать принуждая?
Миленко не ответил, и Лех, уверясь в этой страшной догадке,
так и ахнул:
– Так ты что ж, пока нас не было, ты пытал его?! Недужного?!
Миленко все молчал. Молчали и Лех с Десяткой, ибо за первым
порывом естественного негодования пришла какая-то тяжелая неловкость, ведь
слова Миленко о жестокости «агнцев божиих» забыть было не так-то просто.
– В нашем городке вместе жили сербы и кроаты
[68], –
наконец заговорил Миленко, и голос его был так холоден и бесстрастен, словно бы
он повествовал о событиях, кои его никак не касались. – Кроатов-латинов
[69]
было больше. В их костеле служил патер Сидон; потом я узнал,
что он значительное лицо среди венценосцев. Я был ребенком тогда, а мать моя осталась
вдовою – еще молодою и очень красивою. И сосед наш, Драж Михайлович, тоже был
молодой вдовец. Он полюбил мою мать, и она полюбила его. Она умоляла его
переменить веру, а он умолял ее сделать то же самое. Однако дед мой покойный
был священником, и мать не решилась предать память отца. Наконец Драж
согласился венчаться в православной церкви, стал перед свадьбою ходить на
исповеди. Мать поджидала его на паперти. И вот однажды вечером туда нагрянули
патер Сидон и его приспешники, тоже вступившие в орден. В тот вечер храм в
нашем селе сожгли… В нем живьем сгорели моя мать, Драж и священник. Я слышал их
крики! А меня этот аспид в рясе, патер Сидон, держал в подвале своего дома,
морил голодом и принуждал принять католичество. Пять ночей я тайком рыл себе ход
из подвала голыми руками, сорвал себе ногти, но ушел. Ушел! И с той поры я бы
предпочел рабство на галере рабству у «агнцев»! И никогда не вспыхнет в моей
душе жалость к венценосцу. Пусть даже мой бог велел прощать врагов своих. Я
лучше нарушу все его заповеди, чем забуду последний крик моей матери, которая
сгорела в костре, зажженном одним из слуг дьяволовых. И никто – никто, даже ты,
побратим, – никогда не помешает мне убивать этих выродков, ибо я убью
всякого, кто попытается мне помешать!
Тишина стояла такая, что Лех слышал надсадное дыхание
Миленко. Щеки молодого казака горели, словно их опалило пламя того костра, о
котором говорил сербиянин, а лоб словно бы леденел от ненависти, звучавшей в
голосе Миленко. Лех думал, как бы ни были близки люди, в глубине души у каждого
есть нечто, чего нельзя касаться небрежною, бестрепетною рукою. Не вправе он
судить побратима и не станет делать этого, какими бы жестокими ни казались его
поступки, потому что не хочет потерять дружбу его и доверие. Чужая ненависть, чужая
беда?.. Нет! Они, русский и серб, братья по вере – по вере пращуров своих,
братья по роду славянскому, а значит, должны беззаветно сражаться и умирать за
нее, как все те безымянные православные русские и сербы, безвестные мученики,
на чьей крови взросла их вера. Их лица – стариков и детей, мужчин и женщин –
словно выплыли из тьмы веков и появились рядом с Миленко… Они стояли за него,
оправдывая его и его поступки. Лех знал, что не посмеет, да и не захочет
оскорбить их память, их деяния, их смерть. И он спокойно проговорил:
– Нам нет нужды убивать друг друга, брат. Я все понял. А
теперь поведай, что же ты вызнал у того дьяволова приспешника.
О, какою жаркою признательностью полыхнули в ответ черные
глаза молодого сербиянина!.. И вот Миленко начал рассказ: