Всего наилучшего,
Уолли
Всего наилучшего? Разглагольствования об утрате первенства? Всего наилучшего, а после – бам-блям, и мозги на стенке? Как мы ухитряемся связываться с людьми, которых даже не знаем, вот мой вопрос ко всем участникам викторины. В это мгновение я отдал бы все на свете, чтобы и вовсе не знать Уолтера Лаккетта-младшего, никогда, – или чтобы он был сейчас жив, а я мог бежать от него без оглядки, и у него не нашлось бы кому писать идиотские письма, и он решал бы свои большие вопросы сам. Может, он тогда и роман свой закончил бы. В известном смысле, не будь я его лучшим другом, он жил бы себе да жил.
И вообще, в чью, хотел бы я знать, жизнь навеки встроена великая тайна? В жизнь астронавта? Чемпиона мира в тяжелом весе? Туземца племени убанги? Даже старине Бособоло приходится соискивать ученую степень, да и та еще под вопросом, если учесть его любовные похождения. Был бы Уолтер здесь, я б из него кишки выпустил.
Он мог обратиться к миссис Миллер (если бы прознал о ней); или читать по ночам каталоги; или смотреть Джонни; или позвонить стодолларовой проститутке и выписать ее на дом. Мог отыскать причину, чтобы жить дальше. Чем, собственно говоря, хорош наш заурядный мир, кроме умения подкидывать нам причины не сваливать из него раньше времени?
Обстоятельства Уолтера могли бы стать хорошим аргументом в пользу поездки на Бимини, с тем чтобы расплатиться по его счетам, а то и туристической прогулки на сухопутном буере в Йеллоустоун. Да только у меня и этой роскоши не имеется. Все, чем я располагаю, – это ужасная, прилипчиво реальная смерть, о которой начни только думать – и ввек от нее не отвяжешься, она засядет в твоей жизни, точно дохлый скунс под крыльцом.
А дочь? Да ни в коем разе. У меня своя есть. Ей тоже довольно скоро захочется услышать кое-какие объяснения. И только это, честно говоря, меня и заботит – ответы, которые я ей дам. То, что случилось на нашей планете с Уолтером, – его забота. Мне его действительно жалко, но у него были те же возможности, что и у каждого из нас.
Внезапно мы покидаем пышные, веселые луговые просторы и въезжаем в длинный, ведущий к Готэму туннель, и свет в вагоне гаснет, и я ничего уже не вижу в крепком оконном стекле, кроме своего отражения, и чувствую вдруг, что выпал из пространства в опасный сон – тот самый, что мучил меня после развода (уверен, впрочем, что на сей раз его наслал на меня Уолтер): я лежу в постели с кем-то, кого не знаю и к кому не могу – не должен – прикасаться (с женщиной, слава богу), с кем должен просто лежать часами и часами напролет, терзаясь страхом, возбуждением и жгучим чувством вины. Жуткий сон, не удивлюсь, однако, если время от времени он снится каждому мужчине. А то и постоянно. Я-то, сказать по правде, промучившись с ним полгода, привык к нему и научился через пять минут избавляться от него и спать без сновидений. Однако просыпался я потом если не на полу, то на самом краю кровати, и тело, сведенное судорогой, ныло так, точно я всю ночь цеплялся в огромном, угрюмом море за борт спасательной шлюпки. Мы привыкаем ко всему, к плохому и к хорошему, а с возрастом все оно проходит.
Через десять минут поезд вплывает, как в док, в склеп Пенсильванского вокзала, и я покидаю этот жаркий туннель, пересекаю залитый светом верхний вестибюль, и мой сон выцветает в толпе отверженных и возвращающихся после Пасхи домой обитателей города, а потом выхожу на ветреную Седьмую авеню, на широкие проспекты Готэма, в теплую пасхальную ночь. Десять пятнадцать. Что я буду здесь делать, понятия не имею.
Да нет, я не жалею, что очутился здесь. Обычной деморализующей огненной буре пролетающих мимо машин, бьющих в глаза фонарей и по-совиному ухающего урбанизма только еще предстоит отправить меня лететь кувырком в страх перед всем сложным и непонятным, в страх, от которого сами собой поджимаются пальцы на ногах, от которого все становится слишком важным и слишком опасным, нестерпимым. Здесь, на углу Седьмой и Тридцать четвертой я ощущаю непривычную вялость, разреженность, среднезападную посткоитальную ласковость всего, что меня окружает, – вечно мглистый воздух еще высок и пустоват, улицы кишат алчущими чего-то машинами, которые проносятся мимо меня и быстро исчезают.
И я, попав в толпу людей, покидающих открытую в «Гарден» выставку «Мохнатая хризантема», и вглядываясь в маркизы и ночные окна старого отеля «Стэтлер», понимаю, что здесь можно отыскать пару занятных заведений, а то и повеселиться в обществе терпимо взволнованной женщины, нужно только правильно выбрать время и место. Я мог бы достичь даже того, что мои поступки будут говорить (пусть и кратко) сами за себя, – прежде это не казалось мне возможным, – а то и махнуть рукой, временно, на соображения касательно неэтичной недозволенности того и сего, пока не выяснится, что пора уносить ноги. Должно быть, все обитатели пригородов ощущают это, когда пригороды внезапно поворачиваются к ним стороной сомнительной и тошнотворной, – ощущают, что не может же все разваливаться прямо у них на глазах до скончания дней, пора бы уж и взойти заре нового, деятельного века. Да и вообще, быть в моем возрасте столь неискушенным и несмелым – как-то оно неприятно.
И все-таки. Как мне распорядиться нынешней краткой передышкой? Если я не готов просто-напросто сбежать по ступенькам вокзала вниз, купить обратный билет и проспать всю дорогу домой, что я могу, предположительно, сделать?
Мой ответ, даже при том, что город кроток и, по-видимому, готов пойти мне навстречу, всего лишь доказывает отсутствие у меня опыта сложной жизни настоящего горожанина. Я запрыгиваю в первое попавшееся такси и еду на угол Пятьдесят шестой и Парк-авеню, к дому, где я практикую мое ремесло спортивного журналиста. Потому как, кроме попыток применить к Хербу какие-нибудь новые стратегии и обратить его – эмблему безысходности – в нечто более приемлемое (даже если для этого потребуется извратить парочку фактов), занять себя мне решительно нечем.
На двадцать втором этаже зудят над рядами рабочих кабинок лампы дневного света. Выйдя из лифта, я слышу громкие, запальчивые голоса, пытающиеся перекричать один другого в конференц-зале. «Ладно… Лад-но!» Затем: «Не-а, нет-нет-нет-нет. Ну правильно, он прилипчивый. А так осел ослом». А затем: «Нет, не верю. Этот малый тебе еще будет в кошмарах сниться, поверь мне. Поверь!» Вот это и есть «Футбольный прогноз». Через десять дней состоится драфт НФЛ, и редколлегия собралась на чрезвычайное заседание.
По дороге к моей кабинке я останавливаюсь и заглядываю в заполненный людьми зал. Там стоит длинный, покрытый пластиком столом, по которому разбросаны желтые пакеты из-под гамбургеров, пепельницы, бумажные кофейные чашки, толстые, прошитые проволочными спиральками зеленые блокноты, стоит также компьютер, на зеленый экран которого выведен список имен. К стене прислонена белая маркерная доска. Весь наш футбольный штат и несколько молодых стажеров неотрывно вглядываются сквозь наслоения табачного дыма в запись футбольного матча, который разыгрывается на широком поле с искусственным покрытием. На этом толковище наши эксперты решают, каких сорок игроков студенческих команд и в каком порядке выберут профессионалы. Этот отбор – второе по важности событие года, после финала «Мировой серии». Только еще начав работать здесь, я сиживал на таких заседаниях, жуя незажженную сигару и выкрикивая имена моих любимцев, как делают сейчас эти люди (среди которых есть и одна женщина с неопределенно знакомым лицом), – опыт оказался чертовски полезным. Молодые журналисты, сотрудники информационного отдела, стажеры из Йеля и Боудина приходят сюда посмотреть, как делают свое дело наши умные головы, как они принимают решения. Обычно старшие члены редколлегии отправляются в бар за углом и разбираются с такими вопросами за выпивкой и суши. Однако в случае «Прогноза» они, надо отдать им должное, проводят открытую демонстрацию всей своей машинерии, устраивают самое что ни на есть демократическое представление. А затем они выйдут под свет раннего утра, ощущая довольство собой, футболом и миром в целом, смеясь и сквернословя, и отправятся, чтобы пропустить по рюмашке-другой, в какой-нибудь забулдыжный бар на Третьей авеню. Бывает, что они остаются там и до начала рабочего дня и к девяти собираются у редакционной кофеварки, а после, усталые, но довольные, разбредаются по кабинкам, чтобы подготовить плоды своих ночных трудов к печати.