От Викки Арсено я больше ни слова не получил и не услышал и нисколько не удивлюсь, если выяснится, что она воссоединилась со своим первым мужем и новой любовью, бритоголовым Эвереттом, что оба стали «людьми Новой эры» и сидят теперь в горячих ваннах, обсуждая свои задачи и диеты, противостоят равнодушному миру с помощью журнала «Консамер репортс»
[65]
и точно знают, кто они и чего хотят. Мир будет принадлежать ей, не мне. Я мог бы задержать ее развитие, но лишь ненадолго, а закончили бы мы озлобленным разводом, уж это наверняка. По моим догадкам, далеко не счастливым, в один прекрасный день Викки обнаружит, что не любит мужчин и никогда не любила (она сама мне так говорила), в том числе и отца, и выйдет на улицы с плакатом, на котором именно это и будет написано. Так устроена жизнь: сердечные наши дела складываются вопреки нашим ожиданиям, да еще и ровно наоборот, любовь становится жертвой случая и судьбы, и если мы говорим, что уж вот этого-то не сделаем никогда, оно в конце концов оказывается именно тем, что нам сильнее всего хочется делать.
Теперь я уверен: Викки наврала мне насчет Финчера Барксдейла и моей бывшей жены, хотя в итоге ложь эта оказалась не такой уж и вредоносной. Может быть, Викки даже стыдится ее. Что же, у нее были свои цели, и если я не собирался доверяться ей (а я не собирался), так и у Викки не было причин доверяться мне. Вреда ее ложь принесла не больше, чем синяк на челюсти, и зла на нее я не держу. Как сама она выражается, флаг ей в руки.
Из «клуба разведенных мужей» я ушел. Собственно говоря, после смерти Уолтера мне стало казаться, что энтузиазм его членов пошел на убыль. Похоже, задачу свою он выполнял не очень удачно, и, думаю, все прочие со временем станут просто дружить на самый старомодный манер.
Что касается моих детей, они планируют навестить меня. Правда, они планировали этот визит на протяжении всего лета, вполне вероятно, мать ребятишек подозревает, что я веду здесь сомнительного толка холостяцкую жизнь, и просто не хочет их ко мне отпускать. У нее там всякий раз случается что-нибудь непредвиденное. Им обидно, конечно, что наша поездка вокруг озера Эри не состоялась, ну да ничего, они еще совсем юны, времени впереди много.
Мать Экс, Ирма, вернулась в Мичиган, к Генри. Снова вместе, после двадцати-то лет. Уверен, они просто боятся одинокой смерти. В отличие от меня оба чувствуют, как летит время. В последнем своем письме Ирма написала: «Как я прочитала во “Фри пресс”, Фрэнки, многие выдающиеся люди – за исключением одной дикторши – читают по утрам статьи о спорте. Думаю, это должно тебя окрылять. Тебе так не кажется? (Мне кажется.) По-моему, ты должен уделять своей работе больше внимания».
Что до самой Экс, могу сказать лишь одно: кто знает? Ужасным человеком она меня не считает, и это намного лучше того, к чему приходит в конечном счете большинство супругов. В последнее время она стала ездить по клубам нашего Среднего Востока, состязаться с профессионалками Пенсильвании и Делавэра. Она сказала мне по телефону, что теперь играет в гольф, как никогда в жизни не играла, мяч в лунку загоняет с полнейшей уверенностью и очень ловко управляется с длинными клюшками, – причем она не уверена, что достигла бы такой искусности, если бы все эти годы выступала в соревнованиях. Еще она сказала, что ей хотелось бы вернуть назад некоторые куски ее жизни, правда, не уточнила какие. Боюсь, она стала чаще предаваться самокопанию, а это не всегда знак обнадеживающий. Она говорила также о желании переехать, но не сообщила куда. Сказала, что замуж больше не выйдет. И что, возможно, попробует научиться управлять самолетом. Меня ничто не удивит. При последнем разговоре, перед тем как повесить трубку, она спросила, почему я не попытался успокоить ее в ту давнюю ночь, когда воры вломились в наш дом, и я ответил: все происходившее казалось мне таким идиотским, но и таким неизбежным, что я просто не смог найти слова и теперь жалею об этом, считаю это моим поражением. (У меня не хватило духу сказать, что я говорил с ней, но она моих слов не услышала.)
Как уже было сказано, у жизни есть лишь одно безусловное завершение. Можно любить женщину, и только ее, и, однако ж, не жить с ней, а то и вовсе не видеться. Все и всякий, кто говорит иначе, – либо лгун, либо сентименталист, либо еще и похуже того. Можно состоять в браке, развестись, а после сойтись снова, обзаведясь совершенно новым толкованием жизни, да еще и таким, какое никогда вам не нравилось, если вы вообще его понимали, теперь же, к большому вашему удивлению, оно представляется вам совершенным. Единственная, с вашего дозволения, истина, которая никогда ложью не станет, – это сама жизнь, то, что в ней происходит.
Вернусь ли я когда-нибудь в Хаддам, штат Нью-Джерси? Не имею понятия, ни малейшего.
Стану ли снова спортивным журналистом и буду ли делать то, что делал и, пока делал, делать любил? Ответ тот же.
Неделю назад я прочитал в «Санкт-Петербург таймс», что в Академии де Токвиля скончался мальчик, сын прославленного астронавта, отчего он в новости и попал, хоть умер тихо. Конечно, я подумал о Ральфе, моем сыне, который умер совсем не тихо – кричал, как безумный, во весь голос, сыпал сумасшедшими проклятиями, бранью и даже остротами. И я понял, что скорбь по нему наконец-то покидает меня – как раз тогда, когда она приходит к астронавту. Горе – настоящее горе – относительно быстротечно, а вот скорбь может быть долгой.
Этим утром я вышел из дома прогуляться по плоскому, приятному пляжу – в плавках, без рубашки. И вдруг подумал: одно из естественных проявлений жизни состоит в том, что она покрывает нас тонким слоем… чего? Пленки? Осадков или чешуек всего того, что мы сделали, сказали, чем были и в чем ошиблись? Не знаю. Но мы живем под этим покровом, и уже долгое время, и лишь изредка сознаем его, когда у нас возникает для того некая неожиданная причина или возможность, – на час, а то и на миг, – и нам вдруг становится так хорошо. В этот волшебный миг мы понимаем, как давно уже нам не случалось испытывать подобное чувство. Болел я, что ли? – спрашиваем мы. И что такое сама жизнь – болезнь или набор ее симптомов? Кто знает? Это чувство знакомо нам всем, уверен, потому что не могу же я испытывать то, что неведомо сотням миллионов других людей.
И внезапно мы сбрасываем ее – эту пленку, кожицу жизни – и становимся теми, кем были в детстве. И думаем: наверное, вот таким я был однажды, в моей жизни, хоть этого тогда и не знал да, собственно, и не запомнил его – ощущения ветра на щеках и руках, высвобождения, воли, легкости на подъем. А поскольку мы его давно не испытывали, нам хочется на этот раз задержать их: этот переливистый миг, этот прохладный воздух, эту новую жизнь; сохранить чувство, которое они порождают, потому что, когда они придут к нам снова, может выясниться, что уже поздно. Мы станем просто-напросто слишком старыми. Да сказать по правде, нынешний раз может быть и последним и больше мы никогда ни хрена похожего не получим.