Мы с Бертом разговаривали, пока наш поезд несся сквозь лесозащитные полосы Нью-Джерси, о причинах, по которым бросили писать он и я. И сошлись, более-менее, на том, что оба приуныли в стараниях быть серьезными, что не понимали жизненно важной для литературы необходимости игры света и тьмы. В то время я считал, что рассказы мои хороши (думаю, они мне и сейчас понравились бы). Мне кажется, что в них есть ощущение безвыходности положения, в которое попадает любой человек, они выглядели и реалистичными, и старомодными в их отношении к жизни. Верно, впрочем, и то, что в них многовато описаний погоды и луны, а действие большинства происходит в таких местах, как охотничьи лагеря на берегах глухих канадских озер, пригороды и города Аризоны или Вермонта, то есть там, где я никогда не бывал, и многие заканчиваются тем, что мужчина стоит у окна новоанглийской школы-интерната и смотрит на снег, или быстро идет с кем-то по проселочной дороге, или бьет кулаком в стену, или говорит другому мужчине, что тот никогда не любил свою жену по-настоящему, – и остается в жестокой пустоте. Кроме того, в них все помногу молчат. Похоже, я, как мне стало ясно впоследствии, увязал в дурных стереотипах. Все мои мужчины были слишком серьезными, задумчивыми и обделенными чувством юмора, сильно не ладили друг с другом, находились в безвыходном, но непонятно каком положении и были людьми куда менее интересными, чем персонажи женские, всегда остававшиеся на вторых ролях, зато беззаботные и остроумные.
Что касается Берта, его серьезность означала, что он перестал сочинять стихи о камнях, разоренных птичьих гнездах и пустых домах, где его вымышленные братья, в которых он изображал себя самого, встречали скверную ритуальную смерть, – кончилось все тем, что он не смог написать больше ни строчки и начал в виде компенсации пить как извозчик и спать со студентками, убеждая их в значимости поэзии тем, что вставлял бедняжкам во имя ее, пока у них в глазах не темнело. Мне он описывал это как неудавшуюся попытку остаться «интеллектуально последовательным».
Оба мы завязли на одном месте, как дети, достигшие крайних пределов того, что они, по их представлениям, знают. На самом-то деле я и понятия не имел, как люди реагируют на большинство обстоятельств жизни, – и не знал, чем мне еще заняться и где это занятие отыскать. Нужно ли говорить, что искать его надлежало в том самом месте, куда великие писатели – все эти ваши Толстые и Джорджи Элиоты – воспаряют, чтобы стать великими. Но, поскольку ни я, ни Берт воспарить и стать великими не сумели, приходится признать, что мы очевиднейшим образом страдали отсутствием воображения. Мы утратили убедительность, если вы понимаете, что я хочу сказать.
В итоге я начал писать «Танжер», намереваясь включить в него кое-какие моменты моей биографии времен военной школы, и становился все более тягостным – в том, что касалось литературной интонации, фраз и их построения (они приобретали серьезное сходство с тяжелыми металлическими конструкциями, и никому, в том числе и мне, читать их не захотелось бы) и все более унылых тем. Персонажи мои воплощали мысли о том, что жизнь, черт бы ее побрал, неизменно становится штукой до безобразия тошнотворной и, пожалуй, непостижимой, но кто-то же должен упорно влачиться по ней до конца. Разумеется, это могло в конечном счете привести меня к жуткому цинизму, благо я знал – жизнь отнюдь не такая, она куда интереснее, просто описать ее я не умею. А так и не научившись этому, я заскучал, нанизывая подобные мысли одну на другую, окончательно сбился с толку и плюнул на всю затею. Берт заверил меня, что и в его стихах поселилась та же пасмурная узорчатость. «Что ни день просыпаюсь / в конце / долгой пещеры / с набитыми / землею ноздрями / и прогрызаюсь / сквозь почву и корни / и кости / и предаюсь мечтам / о раздельном существовании», – процитировал он мне по памяти в поезде. Сочинив эти строки, Берт в скором времени и вовсе перестал сочинять и принялся валять, утешения ради, студенток.
Это ведь не просто совпадение, что женился я именно тогда, когда моя литературная карьера, мои дарования пали под натиском пошлой серьезности. Я остро нуждался, могли бы сказать вы, в игре света и тьмы, а где же еще искать игру света и тьмы, как не в супружеской и личной жизни? Я увидел тот самый бесконечный и пустой горизонт, что видит теперь Экс, стол, накрытый для одного человека, и ощутил потребность отвернуться от литературы и обратиться лицом к жизни, в которой мог бы хоть чего-то достичь. Если писатель решает, что с него довольно, это не означает, что он утратил мужество. Когда в джунглях падает дерево, кого это заботит, кроме оравы обезьян?
3
К четверти одиннадцатого я отдаюсь на милость дня и качу в моем «шевроле-малибу» по Хоувинг-роуд, направляясь к Грейт-Вудс-роуд и кооперативному поселку «Фазаний луг и ручей», где живет Викки, – он находится ближе скорее к Хайтстауну, чем к собственно Хаддаму.
Думаю, стоит коротко описать Хаддам, где я прожил четырнадцать лет и мог бы прожить всю остальную жизнь.
Понять его характер нетрудно. Представьте себе городок в Коннектикуте – скажем, Реддинг-Ридж, или Истон, или какой-нибудь еще и посимпатичнее, построенный из бута поселок Меррит-Вэя, – Хаддам в большей мере походит на них, чем на типичный город Штата садов.
[9]
Основанный в 1795 году торговцем шерстью с Лонг-Айленда, Уоллесом Хаддамом, это скорее заросший деревьями поселок с населением в двенадцать тысяч душ, укрывшийся в центральной части Нью-Джерси, к востоку от реки Делавэр, среди невысоких, покатых холмов. Он стоит на железнодорожной линии, соединяющей Нью-Йорк с Филадельфией, ровно в ее середине, и потому сказать, чье мы предместье, нелегко – жители наши ездят на работу в оба города, кто куда. И хотя в результате ощущение маленького, затерявшегося на обочине большой жизни городка въелось в их сознание точно так же, как в сознание любого из граждан Нью-Гэмпшира, Хаддам сохраняет лучшее, что может предложить Нью-Джерси: гарантию того, что он никогда не пожелает обзавестись загадочностью, однако и чураться осмысленных загадок не станет. Вот она, причина, по которой такой город, как Новый Орлеан, сам себя погубил. Слишком уж он рвался к загадочности, каковой в нем нет и никогда не будет, да навряд ли она там и была. Прими мой совет, Новый Орлеан, и бери пример с Хаддама, где буквалист может созерцать мир без каких-либо затруднений.
Город у нас не набожный, хоть верующих в нем и хватает благодаря расположенному здесь крошечному Библейскому институту (завещательный дар Уоллеса Хаддама). У них имеется собственный кирпичный, с медной крышей, храм, состоящий в подчинении Ассамблеи реформатских церквей Шотландии, – с хором и органом, который три раза в неделю создает оглушительный шум. Однако и о мирских делах город отнюдь не забывает.
В центре – маленькая, открытая с севера площадь в колониальном стиле, обставленная белыми домами, а вот настоящей главной улицы в Хаддаме нет. Большинство его жителей работает в каких-то других местах, нередко в корпоративных исследовательских центрах, построенных в местности совсем уж сельской. Остальные – семинаристы, или ушедшие на покой богатые люди, или сотрудники стоящей у 160-й магистрали Академии де Токвиля. На площади находится несколько дорогих магазинов со сводчатыми окнами, особенно бросаются в глаза магазин мужской одежды и другой, с ценами от производителя, – женского белья. У книжных дела идут так себе. Магазинами в основном заправляют агрессивные, сварливые разведенные дамы (некоторые были прежде женами семинаристов); магазины сообщают площади дух суетный и примитивный, напоминающий жизнь, какой ее изображают каталоги (мне эти картинки, пожалуй, нравятся). Впечатления очень деловитого наш город не производит.