А потом я просто отвез ее домой. На ней было купленное все по тому же каталогу мятного цвета хлопковое платье с узким лифом и широкой сборчатой юбкой, которую Минди подняла, усевшись в машине, выше своих великолепных колен. И выглядела она нисколько не хуже своих фотографий. Такой я ее и запомнил, такой вспоминаю всякий раз, когда вижу в каталоге, год за годом, сменяющей один традиционный яркий наряд на другой, идущей себе и идущей в совершенное будущее.
И вот что я чувствовал тем вечером, возвращаясь по долгому медленному шоссе в городок, приютивший Беркширский колледж, пересекая Коннектикут и въезжая в открыточный Вермонт: мне стало лучше. Лучше во всех возможных смыслах. В конце концов, мы с Экс люди слишком современные для такого рода совершенной, словно засахаренной, жизни – независимо от того, во что превратилась теперь наша. Но я краем глаза увидел жизнь в своем роде почти совершенную, настолько совершенную в буквальном смысле этого слова, насколько оно, по уверениям каталогов, возможно. И увидел ее нечаянно, непреднамеренно, отчего и понравился Минди заново, отчего она и могла целовать меня и обнимать, нисколько того не стыдясь. Я ничего не забрал с собой, ничего не разрушил (хотя, получив одним поцелуем больше, и мог бы потащить ее в тот самый мотель на дороге в Конкорд). По сути дела, я пережил короткое любовное приключение, пусть и не доведенное до конца. И мне было вполне достаточно этого – как было бы достаточно и любому другому мужчине, который старается вернуться на прямую, на лучшую дорогу, старается видеть во всем светлую сторону и положить конец своей дремотности, к тому времени пошедшей, надеялся я, на убыль, – впрочем, тут я безусловно ошибался.
9
Серый, с серебристой гривой туман поселился в комнате. Я лежу на полу спальной веранды второго этажа, полностью одетый; вместо подушки – доски, холодные и влажные. Вот поза, в которой я часто просыпался в первые после ухода Экс месяцы. Читал перед сном каталоги и отключался – на кушетке, как этой ночью, или в постели, или в кухонной нише, – а просыпался здесь, на холодном сосновом полу, одетый, одеревенелый, как мумия, не помнящий, как я сюда попал. Я и по сей день не понимаю, какие из этого следуют выводы. В то время я не усматривал в происходившем дурного знака, не усматриваю и теперь. И хотя сегодняшнее зябкое утро пронизано определенного толка страстным желанием, я счастлив лежать неподвижно и слушать безвредное буханье моего сердца. Пасха.
Впрочем, слышу я и типичные воскресные звуки. Кто-то сгребает в одном из соседних дворов долежавшую до весны листву, завершая труды, начатые месяцы назад; блеет одинокий клаксон, первый в их череде, – мамы и папы отправляются на богослужение. Толстая газета шлепается на тротуар. Шелест голосов за дверью Деффейсов, бродящих по дому в темноте раннего утра. Слышу доносящийся из комнаты Бособоло сдавленный писк – это его радио негромко транслирует всенощную. Слышу бегуна трусцой, направляющегося по моей улице к центру. И слышу, как в предрассветной тишине – далеко, быть может, в соседнем городке – приветно звонит, созывая людей на пасхальную службу, колокол. А еще я слышу плач. Звуки неподдельного горя, доносящиеся с кладбища, словно приближенного темнотой к моему дому.
Я поднимаюсь, подхожу к окну, вглядываюсь сквозь листву буков и тюльпанных деревьев в рассветный сумрак, но не различаю под бледным, звездно-облачным небом почти ничего, лишь ветви да безмолвные призраки белых надгробных памятников попадаются мне на глаза. И олень на меня не смотрит.
Эти звуки я слышал и прежде. В таких городках, как наш, раннее утро – удобное время для скорби; для перерыва посреди двухмильной пробежки, для остановки по пути на работу или на поезд 07–11. Людей я здесь ни разу не видел, но звуки слышал все те же самые – почти неизменно то был голос женщины, лившей слезы одиночества и сожалений. (Правда, однажды я постоял, послушал и некоторое время спустя кто-то – мужчина – засмеялся и заговорил по-китайски.)
Я снова ложусь, теперь уже на кровать, и вслушиваюсь в звучание Пасхи, выходного дня оптимиста, – дня, на который он намечает поездку в пригород, полный солнечного света и непоколебимой веры в правоту умеренных взглядов; краткий, приятный отдых, оставляющий воспоминания сладкие и неотличимые от памяти о других пасхальных днях его жизни. Я не могу припомнить ни одной дождливой Пасхи, солнце всегда сияет в этот день что есть мочи. В конце концов, Смерть – загадка, перед лицом которой христиане чувствуют себя несколько неуютно. Она слишком сурова и окончательна – ошибка в простом сложении, думаем мы. И поднимаем протестующий вой, требуем, чтобы солнце светило весело, совершаем самое воодушевленное из наших богослужений. «Ладно, хорошо, пока мы с вами складываем два и два, давайте просто присмотримся к настоящему чуду». (Понимающая, менторская ухмылка.) «Пускай-ка физика плазмы, пузырьковые камеры и кварки попробуют объяснить нам вот это». (Ухмылка, кивки прихожанам; солнечные лучи бьют сквозь современное, абстрактно-экуменическое, неизменно глядящее на солнце окно. Орган играет вступление к оратории. Сердца раскрываются навстречу великой победе.)
Единственное, чего хочу я, это чтобы мой сын, Ральф Баскомб, смог восстать от его сна, и прийти в дом, и поучаствовать вместе с нами в дружеской пасхальной потасовке, а после отправиться на богослужение, которое происходит всего раз в году. Какой бы это был день! Какой мальчик! Сколь многое сложилось бы иначе. Сколь многое не изменилось бы.
Я знаю, Экс не водит Пола и Клариссу в церковь, и меня это беспокоит – не потому что дети вырастут безбожниками (это мне все едино), но потому что она воспитывает в них совершенных маленьких фактолюбов, стяжателей информации, не питающих большого почтения или умозрительного интереса к тому, что не известно. Скоро Пасха начнет казаться им не более чем безвкусной простонародной традицией, и они забудут о ней еще до того, как пройдут через половое созревание, – миф, он и есть миф. Естественно, в семье Дикстра времени на религию не находилось, там правили цифры и факты (правда, Ирма и сообщила мне недавно, что начала «экспериментировать» у себя в округе Ориндж со «Священным Трясунизмом»), и это заставляет меня с тревогой думать о том, в какую сторону может качнуться стрелка весов для моих ребятишек, когда они дойдут до конца всего непосредственно ощутимого и буквально находящегося у всех на виду, – там-то, за этим пределом, и таятся всякие крайности. В конце концов, вы можете знать дьявольски много и с размаху врезаться лбом в огромную утрату, которую вам нечем восполнить. (Затея Пола с голубями, о которой я узнал три ночи назад, – знак обнадеживающий, умеряющий мои опасения.)
Они уже могут знать слишком многое об отце с матерью – развод состоит из фактов, в нем столько всего необходимо объяснить, до столького дойти своим умом (правда, наши ребятишки стараются сохранять беспристрастность). Я заметил также, что во время развода дети часто начинают называть родителей просто по именам, иронизировать над их недостатками. А что может сделать родителя более одиноким, чем ребенок, порицающий его, называя при этом по имени? А ну как детишки-то у меня подловатые – или станут такими, узнав слишком много? Тогда и самые простые факты моей одинокой жизни могут обратить их в менад, которые порвут меня на куски.