– Может, оно и не испортит.
– Мне действительно необходимо это знать?
– Да, думаю, необходимо. – Викки вздыхает. – Помнишь старого костоправа с липкими лапами, с которым ты позавчера разговаривал в аэропорту? Я еще пыталась убить его взглядом.
– Вот уж о ком ничего знать не хочу, так это о Финчере, – говорю я. – Разговор о нем – худшее, что может случиться со мной в какой угодно день. Я прямо-таки требую, чтобы ты никогда его не упоминала.
Я смотрю в кишащее облаками зеленое небо. Маленькая «сессна» урчит в нашем воздушном пространстве, приискивая, не сомневаюсь, безопасное место посадки где-нибудь в Манахокине или Шип-Боттоме, пока не разразилась гроза. От пасхального дня не осталось уже ни слуху ни духу – его сменил еще один день, в который никто тебе безопасности не гарантирует. Я, по правде сказать, предпочел бы обычный апрельский денек. Выходные чреваты слишком многими разочарованиями, а ты, будь любезен, привыкай к ним.
– Послушай. Я с этим стариканом никогда не спала.
– И хорошо. Рад слышать.
– В отличие от твоей бывшей. Вот она с ним спит. Я знаю это потому, что три-четыре раза видела, как она подсаживала его в машину около неотложки. У нее ведь светло-коричневый «сайтейшн», так?
– Что?
– Понимаешь, – говорит Викки, – если бы он ее не целовал, я решила бы, что отношения у них невинные. Но они не невинные. Я потому себя так странно в аэропорту и вела. Боялась, что ты с ним подерешься.
– Может, это кто-то другой был, – говорю я. – Коричневых машин много. «Дженерал моторз» их миллионами производит. Прекрасные машины.
– «Дженерал моторз». – Викки покачивает, точно учительница, головой. – Производит, конечно, но только не с твоей супругой внутри.
И внезапно голова моя просто перестает работать – дело не такое уж и необычное, случается, и ничто не помогает. Помню, я сидел у койки Ральфа, вошла медсестра и сказала: «Мне очень жаль, Ральф скончался» (я коснулся его стиснутого кулачка, а тот холоден, как устрица, он, наверное, уже час как умер), и я понял, что Ральф мертв, и, помню, голова моя опустела, совсем. Никаких мыслей. Ни ассоциаций, ни воспоминаний, сколько-нибудь причастных к этому событию или к следующему, каким бы оно ни оказалось. Ничего не помню. Ни единой строчки стихов. Никаких озарений. Больничная палата стала всего лишь картинкой: палата, только какая-то зеленоватая, мутная в этот утренний час, а затем и она отлетела невесть куда, съежилась в точку, как будто я смотрел на нее с неправильного конца телескопа. Я слышал потом, что это объясняется защитными механизмами сознания, что мне следует благодарить его за такой подарок. Но сам-то я уверен: объясняется оно столько же усталостью, сколько горестным потрясением.
Сейчас ничто из-за этой неожиданной новости не уменьшается, разве что воздух вокруг меня приобретает штормовой бутылочно-зеленый оттенок. Китайский дом как стоял на своем месте, так и стоит. Сказать, что я сильно ошеломлен, не могу. Я просто смотрю через улицу Арктической Ели на окрашенную в белый цвет трубу, на валящий из нее дым, который укладывается порывистым ветром под строго прямым углом к ней. Все шторы в доме задернуты. Трава перед ним несказанно зелена. Пусти по такой мяч – он прямиком в лунку покатится.
Готов признать, я удивлен. Картинка, преподнесенная мне Викки, Экс целуется с Финчером Барксдейлом на переднем сиденье ее машины, стоящей перед отделением скорой помощи, – он только что вышел из ракового, пропахший болезнью и чужими телами, – столь же отвратна, сколь и любая из тех, какие я мог бы придумать самостоятельно. Другая же, еще не нарисованная ею картинка, на которой эта парочка воровато улепетывает куда-то для осуществления своих зудливых планов, какими бы те ни были, быстро затушевывается отвращением. Правда, однако ж, и то, что мне приходится бороться с притягивающей меня черной дырой помыслов об измене, – и мне, и жене Финчера, Дасти; последние, надо сказать, совершенно безосновательны, поскольку ей на мужа, по всем вероятиям, плевать, да и вообще я ее почти не знаю. А мысли эти, в свой черед, рождают во мне нутряное чувство ящеричьей мерзопакостности Финчера, что вызывает новый прилив гадливости.
Но мыслей я не думаю. Не предаюсь жалкому разъяснительному синтезу, который позволил бы сформулировать мое отношение к услышанному.
Иными словами, я не реагирую на него в точном смысле этого слова, а лишь напоминаю себе: люди тебя еще не так удивят.
– Пожалуй, что нет, – соглашаюсь я и отвожу взгляд в сторону.
Викки поворачивается ко мне, лицо ее лишь наполовину возвышается над неровным горизонтом моих колен. Лицо расстроенное, но готовое сменить это выражение на другое, счастливое.
– Ну, так что ты думаешь?
– Ничего.
Я улыбаюсь, отвращение мое выдыхается, оставляя после себя лишь легкую слабость. В голову приходят простые слова: «Ты не можешь», однако окончания этой фразы у меня нет. «Ты не можешь…» – чего? Танцевать? Летать? Петь арии? Управлять чужими жизнями? Всегда быть счастливым?
– Почему было так важно сказать мне об этом сегодня? – спрашиваю я – резковато, но дружелюбно.
– Ну, просто я терпеть не могу секреты. А этот сидит во мне уж не первый день. И если бы я подождала чуть дольше, ты мог почувствовать себя так хорошо, что мне просто не удалось бы сказать тебе ничего из страха испортить весь день. Я могла и в Детройте сказать, но это было бы ужасно. – Викки рассудительно кивает, выпячивает подбородок, показывая, что, услышав собственные слова, не может не согласиться с ними всей душой. – А так у тебя будет время все обдумать.
– Спасибо, что заботишься обо мне, – говорю я, сожалея, впрочем, о том, что она столь расточительна по части секретов.
– Ты же мой старый партнер, разве нет? – Викки хлопает меня по колену и озаряется улыбкой, которой все это время хотела меня порадовать. Улыбку ее мне видеть приятно, несмотря ни на что.
– Кто-кто?
– Мой старый партнер. Так я называла папу, когда была совсем крошкой.
– Я немного больше, чем партнер, по крайней мере, был. И хочу быть. – И мне немедля приходится вступить в борьбу с дурацкими слезами, поднимающимися, точно паводок, к моим глазам.
В некоторых из дел сердечных чистой прибыли не бывает. Уж поверьте знающему человеку.
– Ну так ты и будешь, – говорит Викки. – Но разве мы не можем оставаться при этом еще и друзьями? Мне хочется быть твоим партнером.
Викки напечатлевает на моей холодной щеке поцелуй, большой и неубедительный. Небо надо мной скручивается и рвется, я чувствую, как на лицо мне падает первая большая капля грозы, давно уже ждавшей этой минуты.
* * *
Уэйд Арсено – веселый, коротко остриженный дяденька с широко раскрытыми глазами, квадратным лицом жителя равнин и сердечным смехом. Я узнаю его мгновенно: он сотни раз брал с меня деньги на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали. Уэйд меня не узнает. Человек он не крупный, лишь ненамного выше Линетт, однако предплечья у него оказываются, когда он закатывает рукава рубашки цвета хаки, чтобы помыть руки в раковине, мускулистыми и загорелыми. Помыв, он протягивает мне мокрую ладонь. И с лукавой улыбкой сообщает, что сидел «у себя в подземелье дьявола», починяя для Линетт сковородку, на которой она привыкла печь «голландских малышей», ее любимый пасхальный десерт. Приведенная в совершеннейший порядок сковородка стоит на разделочном столе.