– Ну, может быть, это мелочь, Уэйд. Но то, как эти ребята используют командный принцип, слишком напоминает мне какую-то машину. Вроде тех, что работают на приисках. Это оставляет в стороне роль отдельного игрока – играть ему или не играть, хорошо играть или не очень. Отдаваться ли игре полностью. То, что они подразумевают под командным принципом, это просто-напросто использование людей как винтиков машины. Они забывают, что человек сам должен решать, и каждый день, будет он делать это или нет, что люди устроены совсем не так, как машины. Я не считаю их позицию безумием, Уэйд. Я просто вижу в ней подход девятнадцатого века – динамо-машины и прочий вздор, – и он мне не нравится.
– Но в конечном счете результат получается тот же, так? – серьезно спрашивает Уэйд. – Наша команда побеждает.
И замолкает, быстро моргая.
– Да, если каждый решает, что он этого хочет. Если все умеют работать хорошо и подолгу. Меня как раз «если» и заботят, Уэйд. Они и то, что связано с личным решением, наверное, так. Мы слишком многое принимаем за данность. А что, если я просто не так уж и сильно хочу победить – или не могу?
– Тогда вам не место в команде, – отвечает совершенно запутавшийся (за что я его винить не могу) Уэйд. – Давайте считать, что я в этом не разбираюсь, а, Фрэнк?
– Если хотите знать, это все они – торчки-негритосы с большими зарплатами, – говорит Кэйд. – По-моему, если бы у каждого был пистолет, все шло бы чин чинарем.
– Иисусе! – Викки бросает на стол салфетку и обращает взгляд к гостиной.
– А он тут при чем? – разевает рот Кэйд.
– Тебе пора удалиться по уважительным причинам, Кэйд Арсено, – твердо, с полной определенностью говорит Линетт. – Можешь вернуться в пещеру и жить там с другими троглодитами. Скажи ему, Уэйд, пусть выйдет из-за стола.
– Кэйд. – Уэйд вперяется в Кэйда взглядом, недвусмысленно обещающим: сейчас я тебе сделаю такое, что и говорить неприлично. – Закройся, мистер.
Однако Кэйду не удается стереть с лица ухмылку, он сидит в своем кресле, как грабитель в засаде, скрестив большие руки и с ненавистью сжав кулаки. Уэйд тоже стискивает кулаки и мягко соединяет их перед собой, взгляд его возвращается к белому простору полотняной скатерти, к точке, отстоящей от него дюйма на два. Он все еще размышляет о командах, о том, что создает их, а что не создает. Я мог бы пустословить на эту тему, пока не придет время возвращаться домой, но, должен признаться, она уже внушает мне ощущение некоторой неловкости.
– Значит, вы говорите, Фрэнк, если я совсем уже с толку не сбился, вы говорите, что эта идея… – Уэйд приподнимает дугами брови и блаженно улыбается мне, – оставляет в стороне человеческий элемент. Я прав?
– Отлично сказано, Уэйд. – Я киваю, всецело с ним соглашаясь. Он придал моей мысли словесную форму, которая ему больше по душе (использовав для этого ходовое клише спортивной журналистики). И я рад пойти ему навстречу, как добрый сын. – Для меня команда – вообще вещь загадочная, Уэйд. Это не явление, это событие. Такая же разница, как между временем и часами. Свести ее к механизмам и ролям невозможно.
Уэйд кивает, сжав подбородок большим и указательным пальцами.
– Ладно, ладно, думаю, я понял.
– Нынешние разговоры этих ребят о команде, Уэйд, выводят за скобки саму идею героя, а я лично расставаться с ней пока не хочу. Из Тая Кобба исполнитель роли не получился бы.
Я с надеждой поворачиваюсь к Кэйду, но вижу оцепенелые, насыщенные отвращением глаза. Мое колено начинает подергиваться под столом.
– Я тоже, – произносит Линетт. У этой глаза встревоженные.
– А кроме того, они обходят стороной вопрос, почему великие игроки, Тай Кобб или Бейб Рут, иногда играют не так здорово, как могли бы. И почему лучшие команды проигрывают, а те, что не должны побеждать, побеждают. По-моему, Уэйд, тут командная игра совсем иного рода. И механизмы или исполнение ролей, о котором твердят эти ребята, к ней не относятся.
– По-моему, я поняла, Уэйд, – говорит, кивая, Линетт. – Он хочет сказать, что спортсменам и другим людям из спорта просто не хватает ума.
– Мне кажется, самую суть я уловил, голубка, – без всякой радости отвечает Уэйд. – Иногда довольно и ее, иногда нет.
Он надувает губы и вглядывается в мою мысль, как в хрустальную вазу, плавающую в эфире его сознания.
Я смотрю в тарелку с добавкой, которую не тронул и не трону: мертвенно-бледная баранина застыла, отвердела до деревянной жесткости, ее окружают, словно цветочный орнамент, непочатые горошек и брокколи, холодные, как Рождество.
– Когда мне удастся изложить это в одной из колонок «Что думают наши редакторы», а ее читает полмиллиона людей, тогда я, наверное, смогу сказать себе, что нарисовал картину в целом. Не изолировался, как вы сказали, от масштабных событий. А что еще я смогу сделать после этого, не знаю.
– В жизни все идет своим чередом, и правильным, так я считаю, – говорит Линетт; впрочем, думает она о другом, взгляд ее блестящих зеленых глаз рыскает по столу, отмечая тех, чья тарелка не опустела.
На кухне щелкает, извергает струю пара, потом вздыхает, точно железные легкие, электрическая кофеварка, а до меня неожиданно доносится запашок Кэйда – смазочные материалы, послеподростковый гнев. До нынешнего времени его недолгая жизнь – в Далласе, затем в Барнегэт-Пайнсе – ничего такого уж замечательного не содержала, и он это знает. Впрочем, к небольшому моему сожалению, нет на Божьей зеленой земле ничего, чем я мог бы украсить эту жизнь. Мое будущее рекомендательное письмо и наши тройственные поездки на рыбную ловлю никак на него не повлияют. Возможно, когда-нибудь он остановит меня за превышение скорости и мы сможем поговорить так, как не смогли сегодня, обсудить с глазу на глаз значительные темы: патриотизм, окончательную расстановку сил в Американской восточной лиге – темы, которые сегодня довели бы нас до драки за каких-нибудь пару секунд. Когда Кэйд усядется за руль патрульной машины, жизнь его повернет к лучшему. Он прирожденный страж порядка, и, возможно, сердце у него доброе. И если в будущем мире найдется кое-что получше него, то найдется и похуже. Намного.
Викки смотрит в свою полную тарелку, лишь один раз отрывая от нее взгляд, чтобы послать мне кислую, говорящую об отвращении гримасу. Подозреваю, на моем горизонте замаячили большие неприятности. Я слишком много – на ее вкус – говорил, и, что еще хуже, говорил неправильно. И еще хуже того – балабонил на манер старого пьяненького дядюшки голосом, которого она никогда не слышала, голосом Нормана Винсента Пила,
[57]
который я использую, выступая по просьбе лекционного бюро, и который, когда я слышу себя в записи, даже меня заставляет поеживаться. Она вполне может приравнять мое поведение к измене, обесцениванию нашей близости, разрушению иллюзий, отчего ее сомнения перерастут в неприязнь. Наши с ней разговоры всегда ведутся в шутливо-насмешливо-ироничном тоне, который позволяет нам в мгновение ока с приятностью перескакивать с одних «определенных вещей» на другие – ласковая интимность, секс, наши постельные восторги. Но теперь я, быть может, вышел из пределов того, что она хорошо знает, что представляется ей безопасным, и обратился в некоего Гилдерслива,
[58]
непонятного ей и вызывающего инстинктивное недоверие. А должен вам сказать, не существует измены худшей, чем изменение манеры говорить. Женщины такое ненавидят. Экс, бывало, услышав, как я произношу что-то совершенно невинное, – скажем, «Виссконсин» вместо обычного моего «Висконсин» – пронзала меня подозрительным взглядом, а после минут двадцать бродила по дому в мрачной задумчивости. И наконец говорила: «Ты сказал что-то, совсем на тебя не похожее. Не помню что, но обычно ты так не говоришь». Я, натурально, не находился с ответом и только указывал, что если это сказал я, так, наверное, я это и сказал.