Невозможным казалось спасти ее не только от этого гнусного негодяя, но даже от нее самой. Не то чтобы он так сильно ее жалел, утверждал Джим; это было сильнее жалости, словно что-то грузом лежало на его совести, пока она вела такую жизнь. Покинуть дом казалось ему низким дезертирством. Он понял наконец, что ждать ему нечего – он не добьется ни счетов, ни денег, ни какой бы то ни было правды, – но продолжал жить в доме и довел Корнелиуса если не до безумия, то чуть ли не до вспышки храбрости.
Между тем он чувствовал, как со всех сторон надвигается на него неведомая опасность. Дорамин дважды посылал к нему верного слугу, серьезно предупреждая, что ничего не сможет для него сделать, если он не переправится снова через реку и не поселится, как раньше, среди буги. Стали приходить люди, люди самые разнообразные – часто во мраке ночи, – чтобы открыть ему заговоры на его жизнь. Решено его отравить. Он будет заколот в бане. Сделаны приготовления к тому, чтобы пристрелить его с лодки на реке. Каждый из этих доносчиков называл себя верным его другом. Этого было достаточно, говорил мне Джим, чтобы навеки лишить человека покоя. Кое-что было не только возможно, но и весьма вероятно, однако лживые предостережения пробудили в нем только такое чувство, будто все окружающие со всех сторон строят во мраке козни. Ничто не могло воздействовать сильнее на самую здоровую нервную систему.
Наконец как-то ночью сам Корнелиус с видом встревоженным и таинственным развернул торжественным, заискивающим тоном маленький план: за сто долларов или даже за восемьдесят – скажем, за восемьдесят, – он, Корнелиус, раздобудет надежного человека, который доставит Джима в целости и сохранности к устью реки. Ничего больше не остается делать, если Джим хоть сколько-нибудь ценит свою жизнь. Что такое восемьдесят долларов? Пустяк! Ничтожная сумма! Тогда как он, Корнелиус, вынужденный остаться, несомненно, рискует жизнью, чтобы доказать свою преданность молодому другу мистера Штейна. Трудно было вынести, сказал мне Джим, его отвратительное кривлянье: он рвал на себе волосы, бил себя в грудь, раскачивался из стороны в сторону, прижимая руки к животу и делая вид, будто плачет.
– Да падет ваша кровь на вашу голову, – взвизгнул он наконец и выбежал из комнаты.
Любопытно знать, до какой степени Корнелиус был искренен. Джим признался мне, что ни на секунду не мог заснуть после того, как ушел этот парень. Он лежал на тонкой циновке, покрывавшей бамбуковый пол, пытаясь разглядеть стропила и лениво прислушиваясь к шелесту тростника. Звезда мигнула вдруг в дыре крыши. В его мозгу был какой-то вихрь – одна мысль сменяла другую. И тем не менее в ту самую ночь созрел его план победы над шерифом Али. Мысль об этом не оставляла его в те свободные минуты, какие он мог урвать, будучи занят безнадежным расследованием дел Штейна, но в ту ночь он вдруг ясно представил себе все. Он видел даже пушки, поднятые на вершину холма. Он лежал, разгоряченный и взволнованный; о сне нечего было и думать. Вскочив, он босиком вышел на веранду и там, бесшумно шагая, наткнулся на девушку, неподвижно стоявшую у стены, словно на страже. В том состоянии, в каком он тогда находился, его нисколько не удивило, что она бодрствует; не удивил и вопрос, заданный тревожным шепотом: где мог быть Корнелиус?
Он ответил просто, что не знает. Она тихонько простонала и заглянула в кампонг. Все было тихо. Он был до такой степени поглощен своим новым замыслом, что не мог удержаться и тут же рассказал ей обо всем. Она выслушала, тихонько захлопала в ладоши и шепотом выразила свое восхищение, но, видимо, все время была настороже. Кажется, он привык обращаться к ней как к своей поверенной, а она со своей стороны, несомненно, давала ему полезные указания относительно положения дел в Патусане. Он не раз уверял меня, что ее советы всегда ему помогали. Как бы то ни было, но он приступил к детальному разъяснению своего плана, как вдруг она стиснула ему руку и скрылась. Откуда-то появился Корнелиус и, заметив Джима, пошатнулся, словно в него выстрелили, а потом неподвижно застыл в полумраке. Наконец он осторожно шагнул вперед, как недоверчивый кот.
– Тут проходили рыбаки с рыбой, – сказал он дрожащим голосом. – Продавали, знаете ли, рыбу…
Было, должно быть, два часа ночи – самое подходящее время, чтобы торговать рыбой!
Джим, однако, пропустил это замечание мимо ушей и ни на секунду не задумался. Его занимали другие мысли, а кроме этого он ничего не видел и не слышал. Он удовольствовался тем, что рассеянно сказал: «О!» – выпил воды из стоявшего там кувшина и покинул Корнелиуса, который был охвачен необъяснимым волнением: парень обеими руками обхватил подточенные червями перила веранды, словно ноги у него подкашивались. Джим снова вошел в дом, лег на свою циновку и стал думать. Вскоре он услышал крадущиеся шаги. Потом все стихло. Чей-то дрожащий голос шепотом спросил через стену:
– Вы спите?
– Нет! Что такое? – бодро отозвался он; слышно было, как кто-то отскочил, словно в испуге, и снова стало тихо. Джим, очень раздраженный, стремительно выскочил из комнаты, а Корнелиус, слабо взвизгнув, побежал вдоль веранды и у ступеней уцепился за сломанные перила. Сбитый с толку Джим издали его окликнул, чтобы узнать, что ему, черт подери, нужно.
– Вы поразмыслили о том, что я вам говорил? – спросил Корнелиус, с трудом выговаривая слова, как человек, охваченный лихорадочным ознобом.
– Нет! – гневно крикнул Джим. – Я об этом не думал и думать не собираюсь. Я буду жить здесь, в Патусане.
– В-вы з-з-здесь у-м-м-мрете, – ответил Корнелиус, все еще дрожа и каким-то угасающим голосом.
Вся эта сцена была до того нелепа и оскорбительна, что Джим не знал, смеяться ему или злиться.
– Не раньше, чем вас похоронят, можете быть уверены! – крикнул он полусердито, полусмеясь и, возбужденный своими мыслями, продолжал кричать: – Ничто не может меня коснуться! Делайте что хотите!
Почему-то тень Корнелиуса там, вдали, показалась ему ненавистным воплощением всех затруднений и неприятностей, встретившихся на его пути. Он перестал сдерживаться – нервы его уже много дней были натянуты – и осыпал Корнелиуса ласкательными именами – негодяй, лжец, жалкий мошенник, – словом, держал себя самым необычным образом. Джим признает, что переступил все границы, был вне себя, бросал вызов всему Патусану – пусть попробуют его запугать! Он заявил, что все они еще попляшут под его дудку, и продолжал в таком же тоне, с угрозами и похвальбой. В высшей степени напыщенно и смешно, сказал он. Уши его покраснели при одном воспоминании. Он словно с цепи сорвался… Девушка, сидевшая с нами, быстро кивнула мне головой, чуточку нахмурилась и с детской серьезностью сказала:
– Я его слышала.
Он засмеялся и покраснел. Остановило его наконец молчание, глубокое страшное молчание неясной фигуры там, вдали, которая, скорчившись, повисла на перилах и застыла в жуткой неподвижности. Джим опомнился и вдруг замолчал, дивясь самому себе. С минуту он прислушивался. Ни шороха, ни звука.
– Словно парень умер, пока я так орал, – сказал он.
Сильно пристыженный, он, не говоря ни слова, поспешил войти в дом и снова бросился на циновку. Эта вспышка, кажется, пошла ему на пользу: остаток ночи он спал как младенец. Много недель он так крепко не спал.