– А дьяки с подьячими не в счет? – осведомился я, вспомнив, что этим летом, как мне довелось мельком услышать в разговорах москвичей, на плаху после изрядных пыток отволокли за посулы и прочее не меньше десятка из числа «крапивного семени».
– С ими по правде обошлись, яко и надлежит, – небрежно отмахнулся Годунов. – Потому им во пса место.
– Ну с ними ладно, – согласился я, тем более что в какой-то мере был причастен к этим карам – не зря намекал царю зимой, что вместо усердных поисков изменников лучше было бы обратить внимание на расплодившихся чиновников и их непомерное взяточничество, в борьбе с которым и впрямь допустима плаха для острастки остальным.
И впрямь, чего жалеть взяточников? Такие меры против любителей посулов заслуживают только поощрения, причем в любом веке.
Но был еще один. Если брать во внимание Одоевского и Морозова, то даже трое, но меня интересовал сейчас только один из них.
– А… Воротынский? – вздохнул я, и недавние воспоминания вновь ожили, рисуя картину застенков и распростертое в дальнем углу пыточной полуголое тело. Тело, источающее нестерпимо-приторный аромат свежеподжаренной человеческой плоти.
– Ту троицу и я из памяти не выпускаю, – глухо откликнулся Годунов. – Но и тут помысли – хошь и грешно так говорить, но за цельный год, ежели с прошлой осени считать, егда он тебя к себе приблизил, токмо трое всего богу душу отдали, а ведь нонче даже не осень опять на дворе – почитай зима. Когда такое случалось? Да в иные месяца десятки на плаху головы клали. Про казни московские да погром новгородский и вовсе молчу – там душ загубленных тысячами считать надобно. Опять же и опричнины клятой нету. Отказался государь от своей вдовьей доли
[83]
, и, бог даст, не возвернется к ней вовсе. Али воротится? – испуганно вздрогнул он и вопросительно посмотрел на меня. – Ты там в горних высях зрел ли?
– Не вернется. – Я не стал морочить ему голову и напускать тумана, как оно водится у приличных, уважаемых пророков.
– Ну и слава тебе господи, – истово перекрестился Годунов и вновь вернулся к тому, с чего и начал: – Опять же зрю я, яко ты ко мне со всей душой, по-доброму… Не о предсказаниях речь, да и больно чудны они. В голове не укладается, что мне да… Токмо ежели все так и случится, на кого ж мне тогда положиться?
– На родню, – пожал плечами я.
– То само собой, – согласно кивнул он. – Но ее мало, да и не все в ней умишком богаты. Вот я и мыслил о тебе. Думку тайную в главе держал, что… – Он сокрушенно вздохнул, оборвав себя на полуслове, и досадливо поморщился: – Да что о том речь вести – пустое! – Борис в сердцах махнул рукой и умолк, но затем, помедлив, просительно повторил: – Так как с Бомелием? Я мигом за ним слетаю. Оглянуться не успеешь, как он…
– Можно и за Бомелием, – осторожно сказал я и тут же осадил радостно вскочившего Годунова: – Только вначале мне повидаться… с ней… наедине.
– О том и не помышляй, – взвился он как ошпаренный. – Вспомни-ка мою женитьбу, да припомни, сколь близ Марии люда толпилось. Так то я в женихах хаживал, а тут сам государь. У нее ныне вдесятеро супротив моего. Да и что тебе с того свидания?! Душу себе да ей растравишь, вот и все! А ну как государь поймет, что под венец ее тело пошло, а душой она с тобой давно обвенчана?! Тут уж монастырем не обойдешься – обоим головы снесут! – И вновь, очевидно решив, что сказал предостаточно, резко сменил тему: – Так что, слетаю я за Елисеем?
– Нет! – отрезал я сердито. – Плясать так плясать, как сказал карась, прыгая по сковородке. Будем царское повеление исполнять. Петь станем, Борис Федорович, гулять станем! – И, скрипнув зубами, более серьезно пояснил: – Проститься я с ней хочу. Хоть погляжу напоследок. Пусть издали. Одним глазком. Сам ведь знаешь – мне с княжной, то есть нет, уже… с царицей, – с натугой выдавил-выплюнул я из себя ненавистное слово, – больше не свидеться. Разве потом, когда он ее в монастырь… – тихо закончил я. – Так что не боись за меня, Борис Федорович. Я ж понимаю – хоть волком вой, да песню пой. Глотать горько, но буду говорить сладко. Зато не ей одной из этой чаши…
Может быть, и зря так я поступил – не знаю. И впрямь только душу разбередил. Ладно свою собственную – знал на что шел, – так ведь и ее тоже. Видел я, как она на меня смотрела. На лице улыбка как приклеенная, кивает царю, а глаза то и дело устремляются в мою сторону. И во взглядах этих такая боль, такая мольба: «Помоги! Спаси!»
Сердце кровью обливается, а что я могу?! Это вам не Голливуд. Махнул сабелькой в одну сторону – полсотни бояр как не бывало, махнул в другую – стрельцы попадали, стукнул кулаком по столу – царь с перепугу под свое кресло полез. Схватил тут добрый молодец красну девицу да и был с ней таков. И получилась сказка о Константине-царевиче и Сером Волке. Жаль, что в жизни все иначе. Совсем иначе. Вовсе наоборот. Ох и жаль!
А чудо?! Да какое там к чертям свинячьим чудо?! Сказано же – не бывает их! Может, когда-то давным-давно, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве, но уж никак не на Руси в шестнадцатом веке. Разве что гораздо позже и в более скромной обстановке, например, в Старицких пещерах.
Да и там, если вдуматься, то никакое оно не чудо. Достаточно на себя посмотреть да на свою невесту, а ныне чужую жену, и сразу все ясно. Чудо – оно радостное, звонкоголосое, там доброта побеждает, любовь торжествует, там главные герои в финале нежно целуются и впереди у них совместная долгая и счастливая жизнь, а тут…
Скорее уж какая-то злобная фата-моргана в той пещере поселилась. Вначале маску на себя напялит, чтоб увлечь, соблазнить, заманить, а потом истинное лицо показывает. Эдакий безобразный оскал беззубого рта-провала среди многочисленных коричневых морщин. Только губы кажутся молодыми, а приглядишься – и тут обман. Красные они от запекшейся крови таких простаков, как я…
Я даже особо не пил – не хотелось. Да и ел тоже нехотя – кусок в горло не лез. Улыбку, правда, изображал исправно, а сам все думал, глядя на Машу, и совершенно не представлял, что мне теперь делать. В голове шумело какое-то разноголосье – от лютой ярости до тупой отрешенности. В единый шипящий клубок, словно змеиная свадьба, сплелись любовь к Маше и ненависть к царю, желание что-нибудь предпринять и понимание, что надо сидеть и терпеть. От этой сумятицы временами перед моими глазами все подергивалось какой-то зыбкой дымкой, а лица окружающих начинали плыть, колыхаясь и искажаясь в этом мареве.
Лишь иногда сквозь туман я чувствовал устремленные на меня взгляды: внимательно-пытливый – Бомелия; сочувственно-тревожный – Годунова; сурово-непреклонный – Истомы, стоящего у стены; чуточку виноватый, но в то же время и блаженно-счастливый – старого князя Долгорукого, моего несостоявшегося тестя; надменно-торжествующий – Иоанна. А поверх них все та же жалобная мольба из синего небесного омута: «Помоги! Спаси!» А еще, но уже позже, ближе к концу застолья, я прочитал в ее взгляде прощание.