Ночное небо отливало темной, до черноты, синевой. И мертвые французы при моем приближении нагнали непогоду.
Низко нависли тучи, гонимые ожесточенным ветром, хлеставшим песок, тростники, камыши и пальметто. Мелкая живность – кролики, черепахи, птицы, – кто на какую скорость был способен, в испуге заметались по прибрежной полосе. Подуло холодом. Казалось, что смерч взметнет в воздух тучи песка. По реке побежали волны с белыми гребнями. За дюной громадные океанские волны перетирали раковины друг о друга с таким скрежетом, что мнилось, будто некое морское чудище намерено изгрызть сушу.
Вода в реке неуклонно прибывала. Лодку несло к берегу. Я бросила черный якорь, прыгнула в ледяную воду и, погрузившись в нее по пояс, побрела к берегу вброд.
Со мной был мешок, в который я уложила надежные и испытанные средства для умиротворения покойников – мед, молоко и, не утаю, кровь. Дань от коров, пчел – и от меня самой.
Положившись на сестринский инстинкт, я обвязала вокруг каждой лодыжки по пять крошечных медных колокольчиков – всего десять. Мертвецы откликаются на зов меди. Это знание я извлекла из опыта общения с элементалями… Безмолвие нарушали только свист ветра, плеск волн и перезвон колокольчиков с каждым моим шагом.
Сняв кожаные одежды, я облачилась в простую тунику. И какое же благословенное облегчение испытала, освободившись от тугих, ставших ненавистными пелен! А потом, переполненная чувством свободы, сбросила с себя и тунику, обнаженной – в чем мать родила – на природе оказавшись впервые. Шла по берегу, погружая ступни во влажный, чавкающий под подошвами песок. Касания ветра меня возбудили: соски отвердели, член напрягся, половые губы увлажнились. Но видела меня только луна. В столь поздний час возле заливчика не было ни рыбаков, ни моряков, а ближайший форт – построенный англичанами для охраны вод и защиты Сент-Огастина от нападения со стороны реки – давно стоял заброшенным.
Я повернулась лицом к всхолмленной дюне. Карабкалась по склону, увязая в песке, растертом до мельчайшего порошка. И тут увидела, как передо мной простерлась алая тень. С вершины дюны вниз, до самой береговой кромки. Этим обозначилось великое кровопролитие, злодеяние вековой давности. Здесь, молвила тень. Здесь полегли французы. И здесь до сих пор обитают их духи. И здесь же сокрыты их тела, обращенные в скелеты.
Тень перетекла через меня и окружила со всех сторон. Нет, это не было игрой лунного света, я это чувствовала. Восстала древняя кровь. Ровный песок превратился в кровавый холодный ил, и мои ноги заныли от стужи. Кровь поднималась все выше и выше – вплоть до язычков моих колокольчиков и… Нет, это не кровь поднималась – тонула я.
Понимая это, я осознавала и то, что мне не страшно. Внутренний голос диктовал спокойствие. Я упала на колени, потом на четвереньки и отдалась воле песка… И только тогда они заговорили.
В порывах ветра различались стоны мужчин. Рухнув лицом вперед и распластавшись на песке, я ощутила близость погибших. И скоро их увидела – их кости в голубом мерцании луны медленно начали светиться. Вокруг меня – кости, кости, кости. Поле, усеянное костями.
Я тонула все ниже, все глубже – в сплошной холод. Восприятие сделалось сверхчувственным. Видела я не глазами, слышала не ушами, прикасалась не пальцами. Погружаясь куда-то с головой, я отделилась от собственного тела, полностью его лишилась. Ниже, ниже – сквозь кости к отрубленным головам, внутри которых гнездились остатки солдатских душ.
Люди Менендеса (их сабли затупились от прорубания пути сквозь заросли лоз) убили не всех французов. Казненных они побросали в братскую могилу, однако у иных шеи были перерублены не до конца и головы держались на окровавленных телах буквально на ниточке. Многие были обречены на медленное умирание, их кровь по капле впитывалась в песок. И в этих холодных дюнах, где они недвижно лежали спрессованными и просоленными близостью моря, шел некий дьявольский алхимический процесс. И вот сейчас эти французы транслировали мне – мне! – суть и образ жизни, с которой они не расстались окончательно.
Некоторые из казненных молили о пощаде на разговорном французском – их полуистлевшие головы все еще были соединены с костяками. О, сколь же безмерной была эта пытка! И еще не самая страшная – masticatio mortuorum
[74]
. Те страдальцы, что не расстались с телом, почти дочиста обгрызли пальцы рук, которые тянули себе в рот. У других души задержались в черепах, и они обращались ко мне на языке, неведомом никому из живых. Этот язык исходит из… Запредельности – и состоит не из слов, а только из звуков, из голого смысла… Только теперь мне припомнились рассказы моих французских спасителей – Себастьяны и ее компании – о казненных на гильотине, чьи головы, упавшие в подставленную корзину с отрубями, умоляли палача остановить лезвие, которое уже успело соскользнуть вниз.
Когда я наконец покину этот злосчастный берег, унося с собой его тайны – тайны в самом что ни на есть зачатке, и мне заказано их здесь раскрывать, ибо записи они не подлежат, – я вернусь в Сент-Огастин, к Селии, совершенно переменившейся. Поймите, я мало куда годна и как женщина, и как мужчина, но как ведьма я десятикратно хуже. Нет, не хуже – сильнее. И хуже, это верно. По возвращении я применила добытую у смерти энергию в эгоистических, гибельных целях.
Но прежде чем я вернусь, с обычного календаря слетит три листка. Да, две ночи и три дня я проведу в песках, в обществе мертвецов.
…Объясню, как умею. Первым о тройственной смерти заговорил Аристотель. По его мнению, всякое живое создание состоит из тела и души, причем душа не может существовать вне своего телесного вместилища. Волей-неволей смерть тела означает и смерть души. Далее, душа в понимании Аристотеля обладает тремя аспектами: растительным (поддерживающим телесную жизнедеятельность и регулирующим механизмы дыхания и работы сердца), животным (благодаря которому мы способны двигаться и упражнять наши чувства) и рациональным (проще говоря, управляющим областью разума). Рациональный аспект может угаснуть, не повредив растительный – как это происходит при коме, – однако смерть растительной души, то есть прекращение функций тела вызывает, всегда и неминуемо, смерть души животной и души рациональной. Или – окончательную смерть.
О нет, Аристотель, это не так. Хотя телесно я была эти три дня мертва, никогда ранее во мне не было столько жизни. Я не дышала, и сердце мое не билось, однако все мои чувства непрестанно вбирали и вбирали жизненную энергию, не угасшую во французах, до тех пор, пока они не обрели свободу – освобождение от жизни, – пока они не умерли, а я не преисполнилась энергией, истекшей от двух сотен душ. Короче, я стала гораздо сильнее… Поскольку оспаривать мне приходится Аристотеля, я на этом прервусь, а диспут с закутанным в тогу философом мы продолжим в ином мире, если нам доведется там встретиться.
В самом деле, если бы меня тогда выкопали из земли, то, вне сомнения, сочли бы мертвой – согласно признакам смерти, известным с незапамятных времен: от «Прогностикона» Гиппократа и далее через Плиния и Корнелия Цельса… Нет, постойте. Разве не Плиний написал в своей «Естественной истории» о римлянах Ацилии Авиоле и Люции Ламии, которые ожили после того, как их положили на погребальный костер? Да, он. И Платон тоже писал о вернувшихся с того света. А в трактате моего любимого учителя-медика грека Галена «De locis affectis»
[75]
упоминается некий Гераклид с Понта, ссылавшийся на женщину, которая поднялась на ноги через тридцать дней после смерти, вызванной маточным кровотечением.