Книга Семейная педагогика. Воспитание ребенка в любви, свободе и творчестве, страница 39. Автор книги Юрий Азаров

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Семейная педагогика. Воспитание ребенка в любви, свободе и творчестве»

Cтраница 39

В первом обзорном рассказе покажу им «Примаверу» Боттичелли и венециановскую «На пашне», и тропининскую «Кружевницу», и брюлловскую «Всадницу», и нестеровского отрока Варфоломея, и серовскую «Девочку с персиками», и женские групповые портреты Борисова-Мусатова.

Я пойду от общего объединяющего начала в искусстве, а потому Боттичелли и Борисов-Мусатов будут мною объединены утонченностью линий, где неправильность пропорций создает ту реалистическую правильность совершенства (тонкая нога Флоры – сравните ее с Флорой Рембрандта и Флорой Рубенса), где вытянутость фигур, кистей рук будто создает слитность грезы и действительности, декоративную монументальность с интимно-лирическим мотивом.

…Сегодня, оглядываясь назад, вспоминаю, сколько раз повторял опыт приобщения детей к искусству, сочинительству, творчеству. Десятками опытов и экспериментов я доказывал, что неспособных к художественному творчеству детей нет, а успех эстетического воспитания во многом зависит от того, в какой мере семья подключается к этой сложной работе. Об этом я расскажу в специальных главах книги, а сейчас постараемся, определив, что такое гармоническое воспитание, увидеть, что дает оно детям, в какой мере оно связано с человеческим счастьем.

2. Гармоническое развитие – это когда хотя бы в одной способности не утрачивается связь с другими способностями

Ребенок интуитивно чувствует красоту природы, и он не может не почувствовать красоту культуры, развернутую в творениях великих художников. Без этой красоты не может быть ни полноценного семьянина, ни гражданина, ни воспитателя!

Ребенок интуитивно чувствует красоту природы, и он не может не почувствовать красоту культуры, развернутую в творениях великих художников.

Я уже вижу Ваню Золотых с распахнутыми салатовыми глазами, замершего от чудной боттичеллиевской мелодии, и Аллу Дочерняеву, с лица которой сошли вдруг скептические тени, и Зину Шугаеву, всю сжатую в комочек: как же вдруг такое показывает учитель ей, секретарю комсомольской организации; и Ромуськова вижу, красного как рак, ошарашенного обнаженностью чистоты, и Присмотрова вижу, вдруг проснувшегося, оживленного – а то вечно подремывает, откинув голову назад и вытянув через вторую парту длинные ноги в коричневых валенках.

А мои открыточки на стене еще лучше самых изысканных репродукций: что они поистерлись, даже интереснее, точно древность пятисотлетней древности отпечаталась на них, и воздушность необыкновенная проглянула, и даже те трещинки на бумаге так кстати, и стершиеся уголочки, и разлом посреди трех граций так уместен. От темноты в классной комнате и оттого, что воспроизвелся мой мир здесь, на стене, и я в этом мире распорядитель, и мои открыточки заговорили в этом морозном тихом лесном уголке (за окном метель, швыряет ветер синие кружева в стекло, хрустит снег под ногами прохожих, доносится скрипящий шепот покачивающихся сосен), – что-то возвышенно-нежное перекатывается от меня к детям, к их чистым лицам, и от этого и у них, и у меня на душе становится легче и светлее. Как много можно рассказать, когда есть покой, когда есть живая темнота, составленная из жадно глядящих глаз. А потому и слова, и ассоциации, и подтекст в сказанном – многомерны, ибо ты говоришь не вообще, не только о том, что сказал Вазари или Синьорелли, Данте или Борисов-Мусатов, – а эти имена выскакивают сами по себе, правда, с оговорками: может, я не точен, может, кто-нибудь из вас уточнит потом для себя, только я так вижу, так чувствую, и вы уж, миленькие, извините меня, и ты, Ванечка Золотых, извини, и ты, Аллочка Дочерняева, и ты, весь красненький Ромуськов, извини. И я говорю, разумеется, совсем не о Боттичелли, а о том, что видел в жизни, о своей мечте, о своих надеждах говорю, о своем понимании окружающего. И в текст моего рассказа вкрапливается невольно жизнь, невольно потому, что я сам и есть жизнь. И сердце подсказывает, что здесь, в этой прекрасной тишине, так же тихо, нежно и прекрасно, как там, в лесу, где растут крохотные волнушечки, где в первозданности застыл и живет неостанавливающийся вечный покой, где такое же совершенство всегда, как и у продуманного расчетливого Боттичелли, – вот его геометрия фигур, где все так неоднозначно связано, а потому и завершенно, где каждая фигура, каждый изгиб таинственно совершенен. Всему злому противостоит вот это восхитительное сплетение нежнейших рук, которые, прикасаясь, не прикасаются друг к дружке, это не прикосновение, это как дуновение теплого ветерка.

Я говорю о трех грациях – Любви, Целомудрии, Наслаждении.

3. Постижение смысла Любви, Целомудрия и Наслаждения есть главная, никем не раскрытая еще тайна становления высоконравственной личности

Если эти три начала захватывают личность, человек способен обрести и свою подлинную свободу, и свое подлинное творческое «я», и силу для преодоления трудностей на своем жизненном пути. Смысл семейного воспитания – заронить в детские души потребность истинного счастья.

…А рядом, рассказываю я детям, юноша – Меркурий. И, по всей вероятности, грации влюблены в этого восхитительного юношу, но что поделаешь, он отвернулся, и это сблизило девушек. Понимаете, не рассорились они друг с другом, а, напротив, соединились в своей отторгнутости, которая так близка к тихому стону, к смирению. Меркурию, быть может, нужна другая мечта, другое совершенство, а может, ему пока просто нет дела до этих изысканных существ. Посмотрите, он еще мальчик: и не поймешь, то ли он вверх смотрит, задумавшись, то ли он плоды деревьев рассматривает. И он подобен грациям, и его лицо спокойно, он полон непорочности, целомудрия и внутреннего света, свойственного античным героям.

Смысл семейного воспитания – заронить в детские души потребность истинного счастья.

Рассказывая о Меркурии, подчеркиваю, что у каждого должен быть этот простой свет, не приглушаемый телесным раздроблением, и что он есть – в Ване Золотых есть, и в Анечке, и у Аллы Дочерняевой, и открывается этот свет в юности, и нельзя его обращать в разменную монету, снижать его достоинство, обесценивать.

Я умышленно делаю упор на одухотворенность Меркурия, потому что в моем классе есть свои Меркурии и грации, и они страдают так же, как и боттичеллиевские, но, в отличие от последних, их раздирает вражда. И мой юный Меркурий, Коля Лекарев, следит за моей речью, в темноте мы видим друг друга, и я беспощаден в своем анализе, и он будто просит меня: «Довольно о Меркурии», – а я не останавливаюсь и совершаю педагогическую ошибку. Потом я снова говорю о Мусатове и Боттичелли, о родстве их линий. Рядом на стене два фрагмента – мусатовский «Водоем», две женские фигуры в бледно-сиреневом, такая же легкость одежд, как и у Боттичелли, такая же склоненность головок, такой же болезненно-робкий поворот тела, такая же сосредоточенность на своей одухотворенности, такое же свечение изнутри – нет контрастных зон света и тени, как у Рембрандта, Рубенса, Врубеля. И линия не замыкает контур, она существует лишь условно, слита с этим вечным миром тишины, красоты природы, ее летящий бег создает выразительность и экспрессию, материализует внутренний свет, придает универсальный смысл человеческой красоте, наполненной прежде всего нравственным содержанием, духовным порывом.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация