Неудивительно, что дискурсы о смерти в СЗО были категорически светскими. Один из примеров – ранние попытки придать новый смысл Поминальному воскресенью. К 1947 г. праздник был превращен в День скорби по жертвам фашизма
[555]
. Но и в 1945 г. он уже трактовался без упоминания о его христианском значении: тогда Поминальное воскресенье было упомянуто в прессе советской зоны, кажется, лишь однажды – в форме довольно приторного стихотворения, превозносящего материнскую добродетель за умение подавить личную боль (вызванную гибелью любимого сына), чтобы совершить поступок коммунитарного бескорыстия (усыновление осиротевшего ребенка)
[556]
.
На востоке Берлина христианские представления о смерти сменились, по крайней мере на дискурсивном уровне, рассуждениями о дидактическом значении смерти для живых. Этот этос подчеркивали даже некоторые комментаторы-христиане, чьи передовицы публиковались после 1945 г. в СЗО по случаю Поминального воскресенья. В 1946 г. пастор-социалист Артур Раквиц обсуждал смерть как «путь к Господу», а также рассматривал вопрос о том, были ли миллионы смертей во время войны результатом «воли Божьей или же <…> людских злодеяний и нашего соучастия в них». Заголовок текста Раквица – «Смерть как наставление» – означал, что из опыта массовой смерти должны быть извлечены нравственные и политические уроки
[557]
. Светские социалисты тоже подчеркивали: если смерть и имеет «значение», то оно состоит в том, чтобы наполнить жизнь новым смыслом. Один автор, признавая, что «социалистам не свойственны метафизические размышления», писал в передовице 1946 г., что «социалист знает: жизнь и смерть связаны». Но «его знание социологических и экономических принципов позволяет ему видеть <…> жизнь и дух с совсем другой точки зрения». Для автора цель признания цены войны в человеческих жизнях – дать Германии «силу для восстановления»
[558]
.
В отличие от советской стороны западные союзники почти или совсем не пытались оказать влияние непосредственно на представления берлинцев о смерти. Идеология, согласно которой главное, что нужно немцам, – это выборы и свободная торговля, в любом случае меньше внедрялась в сознание, чем это происходило в СЗО. Если в западных зонах и существовал крупный фактор влияния на публичное обсуждение смерти, то это было христианство. Как замечали специалисты по истории Германии, после войны церкви имели там «огромную власть»
[559]
. Особенно американцы верили, что церкви оставались оплотом сопротивления Гитлеру, и предоставляли им намного больше независимости, чем в советской зоне. Для некоторых западных союзников сам Господь был автором праведного германского поражения
[560]
. Канадский наблюдатель и журналист Джордж Фергюсон видел в союзнических войсках инструмент непреклонного Всевышнего, насылающего свою справедливую месть на немецкий народ: «Мне отмщение, и Аз воздам, [рек] Господь», – цитировал он Библию
[561]
.
Однако оккупационная политика – это только часть истории возрождения церквей и возвращения ими своего авторитета после 1945 г. То, что простые берлинцы массово обращались к ним в послевоенные годы, прямо связано с опытом массовой же смерти. Некто вспоминал о послевоенной церковной службе в западной части Берлина:
Ряды стульев были сдвинуты вплотную друг к другу. Все места были заняты. <…> Гимны пели пылко, с большой энергичностью. <…> Пастор великолепно говорил о последних и самых глубинных вещах. И он, кстати, не один такой в Берлине. Тяжелые испытания последних лет привели к тому, что вопрос о загробной жизни обсуждается с такой вдумчивостью и настойчивостью в германских церквях
[562]
.
Пастор в целендорфском отделе протестантской Внутренней миссии, организации, оказывавшей помощь после войны, тоже объяснял возникновение новой связи берлинцев с церковью чрезвычайным психологическим влиянием, которое оказало на них столкновение с массовой смертью. В начале 1946 г. к пастору многие обращались за помощью, ожидая его «в темном и холодном подъезде». «Что поражает в людях, которые к нам приходят, это их невероятная растерянность, – отмечал он. – Разыскивающие нас обычно ищут совета и помощи. Раньше у таких людей всегда была цель или хотя бы планы и желания. У этих – нет. Они не могут оправиться; им не нужно ничего больше, они ничего не желают, они попросту ничего больше не знают». Много среди них было таких, продолжал пастор, «кто [не мог] вынести психологического бремени», у кого были родственники, «которые пропали или от которых долгое время не было известий»
[563]
.
Но религия не всегда может избавить от сильного замешательства, боли и дезориентации. Даже прежние ритуалы смерти – Поминальное воскресенье, уход за могилой – не столько унимали скорбь, будучи чем-то сокровенным и хорошо знакомым, сколько вызывали, как казалось теперь, диссонанс. Например, как и на востоке, в западной части города упоминания о Поминальном воскресенье 1945 г. были сдержанными. Лишь одна небольшая статья появилась в издававшейся с санкции США «Tagesspiegel» [«Тагесшпигель»]; она касалась «могил неизвестных жертв» – тех, кого убили нацисты в последние недели войны или казнили в Плётцензее и чьи останки так и не «получили своего места покоя»
[564]
. Таило ли теперь Поминальное воскресенье опасность, было ли оно испорчено – или же стало просто непонятным? Возможно. В 1946 г. пастор Экхардт Брикс воспользовался Поминальным воскресеньем, чтобы выразить растерянность, с которой столкнулись многие берлинцы перед лицом ритуалов смерти, уже не вполне им знакомых: