Другим спорным вопросом, требующим урегулирования, были взаимоотношения Ольги Александровны с родителями. Маменьки к тому времени девять лет как не было на свете, но отец по-прежнему жил в губернии и не оставлял попыток добиться справедливости от новых властей. Он регулярно писал дочери, сообщая о подвижках в своём деле, и радовался как ребёнок, когда ему выделили комнату в дальнем крыле бывшего господского дома, отданного под сельскохозяйственную коммуну. Он положил все силы на то, чтобы доказать преданность режиму, и с воодушевлением исполнял возложенные на него обязанности сторожа и полотёра. Ольга Александровна лишь единожды ответила на письмо отца, сообщив свой новый московский адрес, чем вызвала сильнейшее негодование со стороны Николая Петровича. Между супругами состоялся долгий мучительный разговор, после которого Ольга Александровна перестала писать отцу, стыдливо смирившись с жестокими, не терпящими компромиссов условиями новой жизни. Отец умер в 1929 году при невыясненных обстоятельствах, и Николай Петрович, наконец, вздохнул спокойно. Трюмо, отделанное перламутром, старое кожаное кресло да громоздкий граммофон Берлинера — вот и всё, что осталось от родителей Ольги Александровны. Огромной неповоротливой улиткой граммофон возвышался на столе в спальне пожилой женщины, но расстаться с ним не было никакой возможности: слишком много когда-то запретного оказалось с ним связано.
Ольга Александровна прекрасно помнила, как Александр Фёдорович, её отец, в первый раз завёл чудо-машину, из глубины рупора которой полился необыкновенной красоты звук с тёплым потрескиванием и уютной хрипотцой. Оленьке было тогда лет шесть или семь. Горничная Дуся, в крахмальном переднике и шапочке, вбежала в комнату девочки, раскрасневшаяся и чуть запыхавшаяся:
— Барышня, идёмте в гостиную, да побыстрее, не то пропустите! Там батюшка ваш музыкальную машину привезли, сейчас музыку играть будут!
Был июль месяц, наверное, потому что через распахнутые окна, развевая белые газовые занавески, сумасшедшим, пьянящим, почти осязаемым густым дыханием ветра в дом проникал аромат свежескошенной травы. Отец стоял у массивного овального стола столовой. Он был возбуждён, нетерпеливо вздрагивал, словно сильный породистый жеребец на привязи, и загадочная улыбка весело плясала на его губах. Катерина Ивановна, томная, всегда немного уставшая, в белом чесучовом платье, струящемся вниз мягкими складками, полулежала на турецкой оттоманке в позе греческой богини. Своей малиновой обивкой и позолоченными кантами резная оттоманка совершенно не гармонировала с добротной тяжеловесной мебелью усадьбы, впрочем, как и сама Катерина Ивановна. В толстой книге по истории искусств Оленька однажды увидела чёрно-белую репродукцию, на которой обнажённая женщина с гладкой полупрозрачной кожей возлежала на скалистом берегу и дразнила стоявшего подле неё толстого мальчишку с пушистыми крылышками за спиной. Неземная, почти невесомая красота женщины завораживала девочку. Оленька втайне от всех подолгу смотрела на репродукцию и удивлялась тому, насколько эта лукавая древнегреческая богиня с царственными жестами похожа на мать: столь же воздушная, сияющая и уверенная в своём великолепии. Катерина Ивановна была настолько красива, что маленькая Оля робела в её присутствии и страшилась поднять на мать глаза. Александр Фёдорович тоже робел и затихал в присутствии Катерины Ивановны. Он боготворил жену и одновременно боялся её, как будто она была сделана из тончайшего стекла, и любое неосторожное движение могло разрушить эту невиданную красоту и лёгкую певучую грацию.
Когда маленькая Оля на всех парах влетела в гостиную, торопливо одёргивая задравшееся платье, Катерина Ивановна с ласковым упрёком взглянула на дочь и поманила к себе рукой. Оленька, затаив дыхание, подошла к матери. Та усадила её рядом и кивнула Александру Фёдоровичу, давая сигнал к началу торжественного действа. Отец кашлянул, наклонился к диковинной машине на столе, да так и замер, не решаясь пошевелиться, когда первые звуки мелодии заполнили комнату. Катерина Ивановна улыбалась краешками губ, а слуги, столпившись у дверей, стояли с открытыми ртами. Кучер Тимофей замаячил в окне лохматой шевелюрой, поводил головой туда-сюда и исчез, пробасив на прощанье:
— У господ Кирсановых такую машину видел. Графофон называется!
Оленька сидела притихшая и ошеломлённая. Она впервые слышала эту песню, но запомнила её на всю жизнь. Столько задора, столько молодецкой удали, с шумом, гамом и разноцветием воскресной ярмарки было в ней! Она манила, обещала, звала с собой, летела всё быстрее и быстрее в хороводе ярких красок и кружила голову запахом свежеиспеченных пирогов с капустой:
Подставляй-ка губы алые, ближе к молодцу садись…
Все слова песни в исполнении рокочущего мужского баритона маленькая Оля разобрать не смогла, но эти запомнились ей отчётливо. Перед глазами живо нарисовалась картина: древнегреческая богиня с репродукции в ярко-красном сарафане и с рассыпавшимися по плечам золотыми кудрями шла, приплясывая, словно летела, навстречу лохматому кучеру Тимофею, раскрасневшаяся и счастливая, с игривыми чёртиками в прозрачных лазоревых глазах.
Где-то рядом, почти над ухом, с треском хлопнула дверь.
— Ну, какую пластинку тебе поставить? Или, может, ящик включить?
Наталья Николаевна стояла вплотную перед задремавшей в кресле Ольгой Александровной, переминаясь с ноги на ногу. Её ярко-фиолетовый фланелевый халат оттенял волосы и резал глаза. Лицо, застывшее в недовольной гримасе, имело выражение нетерпеливое и даже слегка враждебное.
Ольга Александровна не сразу сообразила, где она находится и кто эта странная женщина, что стояла перед ней в решительной позе, подбоченившись и наклонив вперёд голову.
— Какой ящик? Зачем ящик? — переспросила, запинаясь, Ольга Александровна.
Недоумение матери вызвало у Натальи Николаевны довольную усмешку. Она заковыляла к угловой полке, на которой аккуратной стопочкой лежали пластинки, и, не слишком осторожничая, начала их перебирать.
— Эта пойдёт? — Наталья Николаевна вытащила пластинку с портретом Лемешева на затёртой бумажной обложке.
Не дождавшись ответа, она подошла к радиоле, которую старший сын Пашка привёз из Эстонии специально для Ольги Александровны, чтобы ублажить несговорчивый нрав бабушки, и со стуком открыла крышку.
— Вот, слушай, — твоя любимая, — Наталья Николаевна с размаху бросила на пластинку иглу, которая, взвизгнув, впилась в чёрный винил и зашуршала.
Ольга Александровна никогда не включала радиолу сама, кокетливо прикрываясь отговорками о старости и глупости, но лишь потому, что любила, когда это делали за неё и для неё. Наталья Николаевна то и дело ворчливо называла мать «барыней», но та не обращала внимания на негодующую мину дочери: в конце концов, барыней она и была. Времена, когда приходилось боязливо утаивать дворянское происхождение, миновали; словоохотливые молодые люди из телевизора говорили о перегибах советской власти, и Ольга Александровна вновь начала гордиться и в какой-то мере даже кичиться почтенной родословной семьи. Она всё чаще обращалась взглядом в прошлое, вспоминая безмятежное детство в имении, и с сожалением вздыхала об утраченном образе жизни, когда праздность была возведена в ранг искусства.