— Мам, ты надолго?.. Куда пойдёшь?
Голос Натальи Николаевны несколько смягчился и звучал виновато.
— Я во дворе посижу, а потом до Патриаршего дойду, если не слишком жарко, — Ольга Александровна не обернулась и осталась стоять спиной к дочери, с трудом сдерживая обиду. — Занимайся своими делами спокойно, не буду тебе мешать.
Наталья Николаевна как будто ждала подобных слов, вновь взъерошилась и заворчала:
— А что? Думаешь, дела сами себя переделают? Мне некогда рассиживаться. Завтра гости, между прочим, приходят на твой день рождения. Забыла? Я не для себя стараюсь, тебе праздник устраиваю. Ещё в магазин надо и еду приготовить…
Ольга Александровна исподлобья посмотрела на дочь, развернувшись вполоборота.
— Нет, Наташенька, я не забыла, я просто не хотела его отмечать. Когда десяток лет до ста остаётся, тут нечему радоваться. А ты гостей назвала, меня не спросясь.
— Какие гости? — Наталья Николаевна даже взвизгнула и густо покраснела. — Кого я назвала? Только свои придут: Лёшка с Ларисой, Пашка с Галкой да я. Никого чужих не будет, говорю же. Только свои!
— Свои-то свои, а всё равно что чужие, — пробормотала Ольга Александровна и вышла на площадку. Сквозь плотно закрытую дверь она почувствовала, нет, увидела (то ли боковым зрением, то ли затылком), как Наталья Николаевна швырнула тряпку на пол и побежала к телефону, стоявшему у стены в узкой прихожей.
На улице было тепло, дул освежающий ветерок, и сидеть на скамейке в дальнем углу двора под густой тенью соседнего дома оказалось необыкновенно приятно. Ольга Александровна устроилась поудобнее: она хотела просидеть здесь как можно дольше, чтобы не пришлось возвращаться домой, где дочь размазывала злость и недовольство шваброй по полу. Уютный дворик тихо шелестел листвой, из открытого окна первого этажа доносилась музыка. Красивый женский голос пел о нежности, любви и разлуке. Ольге Александровне вдруг пришло на ум, что счастливые переживания неспособны вызвать в человеке столь прекрасный и мелодичный отклик. Счастье шумно и глупо, словно красноносый клоун на цирковой арене, брызжущий фонтанами фальшивых слёз, хохочущий и кривляющийся. Сопереживать легко только грусти и страданию.
Пожилая женщина задумчиво сидела на скамейке, скрестив пальцы рук, и смотрела куда-то вглубь себя. Она всё чаще ощущала желание перестать слышать человеческие голоса — слишком резкими и визгливыми они ей казались. Не любила разговаривать, избегала старушечьих сплетен и обсуждений нового бразильского сериала, научилась делать вид, что подслеповата и не замечает соседок.
В детстве и юности Ольга Александровна не любила тишину, даже немного страшилась её, но постепенно свыклась и научилась находить в ней некоторые преимущества. Так сложилось, что нигде не поощряли шумные забавы: ни в родительском доме, где свято оберегали покой красивой и уставшей маменьки, ни в Екатерининском институте, в дортуаре, классных комнатах и даже рекреациях которого постоянно слышалось: «Раs autant de bruit, mademoiselles…»
[10]
. Робкие воспитанницы в синеньких казённых камлотах переглядывались украдкой и безмолвными парами передвигались неслышно, как на похоронах, под неусыпным взором классной дамы. Тишина в институте угнетала, но на поверку оказалась вовсе не безнадёжной: в ней таилась внутренняя свобода и беспечная детская весёлость, которая то и дело рассыпалась по сторонам звонким шёпотом. После институтской жизни на Ольгу Александровну обрушилась другая, замирающая от страха и давящая тишина. В каморке тётки Агафьи запрещалось громко разговаривать и переставлять вещи, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. Ольга Александровна помнила, как её новая квартирная хозяйка, распихивая по укромным углам присланные Александром Фёдоровичем из хлебного края шестнадцать пудов муки и пять пудов сахара, говорила:
— И, барышня, ежели проверка какая будет, то я вас знать не знаю. Квартируетесь у меня, вот и всё. Пятнадцать рублей с полтиною вперёд и больно не высовывайтесь. Власть-то нынче другая, к вашему роду нетерпимая.
Тётка Агафья по-прежнему обращалась к юной Оленьке на «вы» и благодарила отца за гостинцы, которые в голодный восемнадцатый год пришлись как нельзя кстати, но в её тоне начинала постепенно угадываться нахальная фамильярность, подкреплённая неожиданным чувством классового превосходства. Девочка растерянно оглядывалась по сторонам, тщетно стараясь смириться с тем, что она здесь оказалась. А дело было вот как.
Дальняя родственница Томилиных, скорбная старуха в чёрном повойнике, которая беспрестанно жевала тонкими сморщенными губами в такт равномерному покачиванию головой, приехала поздней осенью семнадцатого года за ничего не понимающей Оленькой по распоряжению отца. Она коротко приказала собрать вещи и увезла девочку из просторных величественных залов института в комнатку с облупившимися обоями в Иваново-Вознесенске. Был тёмный дождливый день, они ехали в забитом битком плацкартном вагоне поезда, который подолгу стоял на станциях, молчаливо врастая в рельсы. В вагоне стояла зыбкая, неуверенная тишина, прерываемая лишь свистком паровоза и скрежетом колёс, пахло чесноком и селёдкой. Глаза Оленьки то и дело наполнялись слезами, старуха-родственница дремала рядом, не переставая жевать губами, а лица людей вокруг казались девочке серыми и мятыми, словно мокрая газетная бумага. Какой-то разночинного вида студент с узенькой бородкой, в потрёпанной фетровой шляпе и коричневом шарфе участливо тронул Оленьку за локоть.
— Не плачьте, барышня. Это начало новой жизни! Всё будет хорошо, вот увидите, — улыбаясь приветливо и задорно, он легонько потрепал её по предплечью и побежал к выходу, такой же мятый и серый, как остальные люди в вагоне.
Студент, в целом, оказался прав: ничего плохого и печального в жизни бывшей институтки не произошло. В Единой трудовой школе, куда определили Ольгу Александровну как внучатую племянницу мещанки Прилукиной, было шумно и суетно: по сорок пять человек в классе, разношёрстных и разновозрастных учеников, половина из которых не умели толком ни читать, ни писать. Много галдели на уроках — не то, что в Екатерининском! — но шумели бестолково, крикливо и разнузданно. В самом начале первого учебного года комиссар по просвещению (то ли Ганин, то ли Гурин) торжественно объявил «товарищам учащимся», что им «нет надобности больше решать задачи, зубрить латинские глаголы и забивать голову эпизодами из греческой и римской истории». Он предложил провести реформу трудовой школы, которая заключалась в том, что уроков им задавать не станут. Пришедшие в восторг ученики забросили книжки и занимались чем угодно, только не учёбой. Оленька Томилина, не привыкшая к подобной дисциплине, ошарашенно замолчала и не открывала рта в следующие пару лет школьной жизни, научившись отстраняться от многоголосого гудения класса. На неё особенно не обращали внимания, хотя и не чурались: странная тихая девочка с длинной косой и тонкими холёными пальцами была чужой для всех остальных учеников. Годы спустя Ольга Александровна нередко ловила себя на том, что по привычке прекращала разговор и замыкалась в себе каждый раз, когда что-то было не по ней. Она могла молчать неделями, скупо роняя слова и не испытывая при этом ни малейшего дискомфорта.