Среднего роста, слегка сутулая брюнетка, с румяным лицом, всегда нахмуренным, она не могла назваться красивой. Она была сдержанная, застенчивая, с угловатыми манерами, не лишенная своеобразной грации. От неё веяло силою физической и душевной, избытком здоровья и темперамента. Прекрасны были только её глаза, синие как васильки; широко размахнувшиеся черные, гордые брови и зубы, как бы освещавшие все её смуглое лицо, когда она улыбалась.
На углу переулка ей встретилась процессия. «Кого это хоронят?» – спросила она проходившего по панели студента. Тот строго взглянул и назвал фамилию. «Кого?» – переспросила она. Но студент уже скрылся надвигавшейся людской волне. Это имя ей ничего не сказало. Но вдруг бритое лицо Тобольцева бросилось ей в глаза. «Должно быть, актера хоронят», – решила Катерина Федоровна. Она подобрала юбку над маленькими ногами, казавшимися безобразными от дешевой обуви, и смело пустилась вплавь через улицу. «Вот красавец!» – подумала она, вспомнив о Тобольцеве, и оглянулась невольно. Но он тоже исчез в толпе, которая все прибывала.
Жила Катерина Федоровна в крохотной квартирке. Недалеко от дома её догнала нищая с ребенком.
– Матушка… барыня… благодетельница…
– Не подаю… не подаю! – сурово прикрикнула она.
– Хошь не меня… дите малое пожалей…
Катерина Федоровна остановилась, и черные брови её сдвинулись вплотную.
– А почему не работаешь? Здоровая, молодая, сильная… Не стыдно тебе?
– Какая уж сила, сударыня? Два дня не емши…
– Почему не работаешь? – Глаза её сверкнули. – Только ребенка студишь на морозе!
– Кто ж возьмет меня с дитей? И рада бы…
– На то ясли есть…
– Да где они, сударыня-благодетельница?
Но Катерина Федоровна мчалась дальше. Она не терпела нищих.
На её «хозяйский» звонок ей отворила кухарка, жившая «одной прислугой». Руки её были мокры красны, в доме пахло стиркой.
– Готово? – коротко спросила Катерина Федоровна, снимая с головы теплый вязаный платок, без которого не выходила на улицу. Она страдала мигренями.
– Маненько обождите, сударыня… Форшмак сию минуту готов будет. Барышня на кухне сами… Потому ноне стирка, – просительным тоном докладывала кухарка.
Катерина Федоровна насупилась и поглядела на часы.
– Через пять минут чтоб подать! Я ждать не могу…
Она вошла в комнату матери.
Маленькая, приятная, чистенькая старушка в белоснежном чепце – настоящая немецкая старушка – сидела в кресле и вязала шерстяной чулок; была третий год без ног.
– Здравствуйте, мама! Ну как? – Катерина Федоровна поцеловала сморщенную маленькую руку и, не выпуская её из своей, подняла лицо в уровень с лицом старушки. Синие глаза девушки с глубокой нежностью ласкали эти морщинки, складки чепца, двойной подбородок, слезящиеся глазки в очках, родинку на щеке с седыми волосами… Как смягчилось и похорошело суровое лицо Катерины Федоровны!
Она села подле, всё не выпуская жилистой, мягкой руки, рассказала о впечатлениях дня, об общих знакомых…
Ушла она, как всегда, раньше, чем мать проснулась. Она очень любила этот короткий досуг в семье, между уроками. Смех её был какой-то внезапный, отрывистый, но заразительный.
– Готово, – сказала Соня, входя.
Вдвоем они вкатили кресло в столовую.
Соня была очень красивая девушка, тоненькая, беленькая и задумчивая, похожая на Гретхен
[95]
. Ситцевый фартучек, весь пропитанный запахом кухни, совсем не шел к ней.
За скромным завтраком, поданным на ослепительно чистом белье, Катерина Федоровна сказала:
– А урок я тебе нашла…
Соня покраснела.
– Неужели?.. Где?
– Да вот у Конкиных. Мне предлагали, конечно. Но у меня ни одного уже часа не осталось свободного. Я тебя рекомендую… Только смотри у меня! Чтоб не осрамиться…
– Зачем срамиться? – с заметным акцентом вступилась Минна Ивановна и ласково погладила пушистую головку дочери. – Она у нас хорошее дитя…
– То-то… хороших теперь много, дельных мало… ещё форшмаку, мама, хотите? – Она нарочно отвернулась, чтобы не видеть задрожавших губ «плаксы» Сони.
На самом деле она страстно любила сестренку. Отец Катерины Федоровны, обрусевший немец и русский подданный, учитель музыки, бросил семью и сошелся с другой женщиной, когда Кате было десять лет, а Соне минул год. Минна Ивановна, выплакав все глаза, принялась за поиски труда и, после долгих мытарств, попала в кастелянши в один из женских институтов на грошовое жалованье. Зато ей давались казенная квартира и стол, а, главное, Катя, а впоследствии и Соня, были зачислены на казенный счет. Кроткая m-me Эрлих очень полюбилась начальнице.
Через три года Эрлих внезапно скончался. Это глубоко потрясло Минну Ивановну, которая давно «простила» мужу его измену и не переставала его любить.
Странно отразились все эти страдания на подростке Кате. Страстно любя мать, она затаила в своем ожесточившемся сердечке все слезы и обиды Минны Ивановны. В долгие зимние ночи, в маленькой комнате кастелянши (Катя числилась экстерном), тринадцатилетняя девочка просыпалась от глухих рыданий матери. Дрожа от стужи, обняв худенькие колени, слушала она напряженно эту горькую сказку… Так плакать о мертвеце можно только любя… За что же она его любила? Что давало ей силу прощать?.. В этих тайнах человеческого сердца девочке чуялось что-то жуткое…
Наконец жалость брала верх.
– Мама, полно!.. Не плачьте! – шептала она, босиком перебегая комнату.
– Катя! Катя!.. Kindchen!
[96]
– с взрывом скорби вскрикивала мать, обхватывала черненькую головку и рыдала на груди Кати. И девочка сквозь судорожные всхлипывания слышала: «Боже мой! Как я его любила, Катя! Как мне тяжко без него!.. Пусто…».
Один раз Катя не выдержала. «А о нас вы забыли?» – с горечью взрослой бросила она матери.
С её точки зрения, мать теперь была счастлива. Свобода, самостоятельное положение, впереди пенсия… О чем же сокрушалась она, в браке видевшая столько унижений?
Постепенно все тайны этого печального супружества раскрывались перед подраставшей девочкой. Минне Ивановне доставляло наслаждение говорить о покойнике, об их встрече, о днях первой любви, о так быстро промелькнувшем счастии… Странную, болезненную радость доставляли ей рассказы об его изменах, обидах, как он унижал ее, бил в пьяном виде и как сладко было всё это терпеть!.. Потому что она любила…
– Не понимаю, – упрямо и враждебно твердила Катя.
Недалекая немочка совсем не умела разглядеть суровой души в этой девочке и, тихо улыбаясь и покачивая головой, шептала: «Придет время, все поймешь! И все простишь…»