– Ведьма!.. – прошептал Потапов. Сердце его стучало.
Сон его как рукой сняло… Он долго ворочался на звеневших под ним пружинах. Ему казалось, что он слышит знойное дыхание женщины, тут, за стеной…
Перед ним во тьме неотступно стояло лицо Лизы… Эта дикая и печальная красота произвела на него, не обращавшего внимания на женщин, неожиданное, странное впечатление… «Что за наваждение?» – думал он. И тотчас, улыбаясь, закрывал глаза и видел эту застенчивую улыбку, черные пышные волосы, наивно-гордый и тоскующий взгляд. «Точно сказка… – резюмировал он свои впечатления. – И на кого она похожа?..»
Он засыпал уже, когда тайно работавшая память подсказала ему поэтичные образы «Потонувшего Колокола», прочтенного случайно на днях… где-то в вагоне, по дороге в Москву.
– «Раутенделейн!..»
[127]
– сказал он вслух. И радостно засмеялся.
Часть вторая
Люблю свой острый мозг, огонь своих очей,
Стук сердца своего и кровь своих артерий,
Люблю себя и мир…
Эм. Верхарн
[128]
I
Когда Тобольцев предложил невесте обвенчаться на Красной горке
[129]
, она серьезно ответила, что это невозможно… Во-первых, не на кого оставить уроки в институте и заведование библиотекой; во-вторых, в мае предстоит экзамен музыки…
Из Петербурга наезжал знаменитый старик-экзаменатор. И этот день был страшен, как Судный день.
Инспектор вызывал человек сорок наугад из огромного списка пианисток. Девочки плакали и нередко падали в обморок… Так грозен казался этот громадный старик с еврейским профилем; с нависшими, как щит, седыми бровями; с глазами, метавшими молнии; с маленькими ручками дивной красоты. Эти ручки дали ему славу европейского артиста в юности, и он брал arpeggiando
[130]
с изумительной техникой те чудовищные аккорды в левой руке, которыми пестрели его собственные произведения. Капризен он был на редкость… Его утонченные нервы постоянно вибрировали. Пустяка было довольно, чтоб испортить ему настроение или же, наоборот, развеселить его. И беда, если он приезжал усталый и злой!
Начальница пряталась после торжественной встречи гостя в белом зале. Кофе во время экзамена ему подавала красивейшая из пепиньерок
[131]
. И если кофе был сварен по его вкусу и глаз его случайно отдыхал на красивом девичьем лице, он тотчас смягчался и становился рассеянным… Тогда, опять-таки по заранее составленному плану, за рояль посылали самых безнадежных учениц. И часто случалось, что плохо исполненная sonatina
[132]
Моцарта сходила с рук. Он кротко поправлял ошибки, шутливо хлопал ученицу по руке и мягко гнал её долой с табурета…
Сзади, затаив дыхание и с ног до головы сотрясаемые нервной дрожью, стояли учительницы и профессора музыки… Старик обладал удивительной памятью, несмотря на свою рассеянность. Был беспощаден к тем, кого раз почему-либо невзлюбил. И часто учителям приходилось терять место, потому что с мнением экзаменатора нельзя было не считаться… В эти роковые минуты, когда солидные учительницы крестились за спиной инспектора, беззвучно шепча молитвы, – за дверями, точно по телеграфу, разносилась каждая весточка. Там стояла толпа «вызванных». Глядели в крохотную щелку.
– Рвет и мечет… – Два – Зотовой!.. – Карандаш сломал… – Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!..
Или же:
– Улыбается… Говорит что-то с Кенигом… – Ах, хитрый немец! Заговаривает ему зубы, а Иванова-то мажет!.. – Слышите? Смеется… – Ущипнул за щеку Антипову… Ой, врет как она! – Ничего… Зато красивая…
После изысканного завтрака, сервированного на квартире начальницы, инспектор всегда смягчался. Дорогое вино и ликер разнеживали его. Тогда, между двумя плохими ученицами, ему представляли одну из лучших пианисток, а самых талантливых под конец.
Иногда, совсем внезапно, лицо его делалось рассеянным. Он клал руку на клавиши и тихонько толкал в плечо испуганную институтку.
– Ступайте, вставайте!.. Он хочет играть, – шептали учительницы, у которых уже пылали щеки от радостного сознания, что все худшее позади.
Старик садился на табурет. Как бы вспоминая что-то, он поднимал кверху огневые, вдохновенные глаза, и из-под его пальцев лились чарующие звуки импровизации…
Да… Опьяненный всей этой юностью, он вспоминал собственную молодость, славу, лицо любимой женщины… всех, кто умерли, кто исчезали… И рояль, неузнаваемый под его руками, плакал и пел… и молил о забвении всего, что терзало душу, не умевшую состариться вместе с телом…
Все кругом затихали, растроганные, с глазами, полными мечты и слез… Приотворив дверь, тоскующая начальница стояла, как зачарованная. И слушала, уронив руки, закрыв глаза, эту слишком понятную ей жалобу одинокого, мятежного сердца.
В эти счастливые мгновения, когда «талант» давал толпе заглядывать в свою душу, казалось, падали какие-то стены между молодежью и знаменитым артистом. Толпой, восторженной и почтительной, его провожали до передней: начальство, профессора, институтки… И долго помнился этот день, эта игра, его лицо, собственное настроение…
Катерина Федоровна с детства была любимицей инспектора. Он никогда не кричал на её учениц; всегда узнавал её и трепал по смуглой, вспыхивавшей заревом щеке; находил для неё одной в «грозные дни» мягкие интонации. Ее, как авангард, выпускали навстречу инспектору – зондировать настроение, рассеивать тучи, улаживать инциденты. Катерина Федоровна; очевидно, совсем не боялась страшного старика… Как было начальнице не ценить ее!
А между тем тайна Катерины Федоровны была уже раскрыта. Неосторожный и нетерпеливый Тобольцев, через два месяца связи влюбленный ещё по уши, как-то после пяти суток, в течение которых он не мог добиться свидания наедине, рискнул подъехать к решетке институтского двора.
В эту минуту у начальницы находилась Аврора Васильевна, классная дама старшего класса. Она служила уже тридцать пять лет, переменила четырех начальниц, знала порядки и устав лучше любой из них и вертела всеми исподтишка. Умная, тактичная, с лицемерно поджатыми губами, в неизменной прическе сороковых годов (бандо и косичка кругом уха) и в старомодном платье с пелериной, скрывавшей высохшую талию, она наводила трепет на всех. Неумолимая, черствая, никогда не знавшая привязанностей, она ненавидела молодую начальницу, которая её втайне боялась.