Немного подумав, Танюша добавила с важным видом:
– И вот еще что, Глафира Сергеевна, вы не серчайте на меня глупую, а только, я так разумею, что все ваши мучения душевные от книжек заморских, премудрых идут, тех, что под кроватью припрятаны, – проговорила Татьяна, вытаращив лукавые глазищи. После, она как чертенок, спрыгнула на пол и, заглянув под кровать, обличительным тоном сообщила, – вон они, лежат, пылятся! У, какие толстющие! Меньше бы читали эти бисовы словеса – проще бы жили, и на жизню правильно глядели. Учение, оно ведь не всякому полезно! А женщине такой, как вы красивой и полной, только кровь портит и в дурноту вгоняет, – немного подумав, она продолжила: – Был тут у нас один почтмейстер. Тоже все книжонки толстенные почитывал, да окрест деревень похаживал, словно журавель и мороковал о чем-то – сам с собой беседы вел. Остановится, спросит у себя что-то мудреное, да сам же туточки и ответ даст. И тешится, аки блаженный, – Татьяна фыркнула. – До того дочитался, что залез на самую высокую сосну и орал, как оглашенный. Еле сняли. С ума рехнулся. В лечебницу для душевнобольных увезли. Вот так! От большого-то ума тоже сходят с ума…
Глаша тихонько рассмеялась.
– Танюша, дай тебе волю – ты бы книги мои в печке сожгла. Чем тебе Байрон-то не угодил?
– Баронов никаких заморских не знаю, а и знать то не хочу! А только все это от лукавого идет. Пусти чОрта в дом, не вышибешь его лбом. – Татьяна наскоро и размашисто перекрестилась. – Ох, не к ночи будет помянут, а Барона вашего не грех и в печку сунуть.
– Бай-ро-на, Танюша, Бай-ро-на…, – Глаша все больше веселилась. Трепет свечи озарил откинутую назад изящную голову, блестящие глаза выдавали признаки легкой иронии.
Таня насупилась. Сделала вид, что обиделась: губы надулись, зеленые глаза притворно уставились в темноту за окном.
– Ладно, Танюша, не серчай. Ну его, Байрона. Не нужно мне сейчас его стихов. Пусть пока под кроватью лежит. Ты мне дороже всех стала за это время. Во всем поместье Махневых нет для меня души роднее, чем твоя. Я же сирота: меня, глупую, каждый может обидеть.
– Не обидют таперича. Я не дам, – конфузясь, отвечала ей подруга, – я вас тоже сильно полюбила. Жалко мне вас, больше дитя несмышленого.
Проговорив все это, девушки обнялись и прижались друг к дружке. Танина грубая от работы, маленькая сухая ладошка неумело гладила русую Глашину голову, склоненную к ней на плечо. Глаша прижималась к Татьяне как девочка, вдыхая медово-луковый аромат ее льняного сарафана.
– Ладно, Танюша, что нам «сиднем сидеть». Давай, ляжем в кровать. Лежа удобнее будет разговаривать.
Обе подруги быстро разделись. Оставшись в одних нательных рубашках, посмеиваясь и слегка конфузясь, легли рядышком под одно одеяло.
– Ох, Глафира Сергеевна, мне так стыдно перед вами раздетой лежать. Видите, какая, я тощая? Какому мужику понравлюсь?
– Таня, да брось ты! Кому надо – тому понравишься. Да и не надо говорить, что ты тощая. Ты немного худенькая… Тростиночка, ты моя. Хорошая… Лучше тебя и нет никого. И пожалуйста, зови меня теперь на «ты», хватит «выкать». Ты мне подруга, не чужой человек. Да и я для тебя не «барыня». Да и вообще, какая уж теперь, я барыня?..
От этих слов Танюша расчувствовалась, послышалось легкое всхлипывание и сопение. Немного погодя, в истовом порыве благодарности, худенькая ручка обняла Глашу за шею, несколько мокрых от слез поцелуев звонко припечатались к тугой барской щечке. Воцарилось многозначительное молчание, обе в душе умилялись друг другом. Образовавшаяся по воле жизненных обстоятельств, странная дружба между молодой дворянкой и простой крестьянской девушкой в эти минуты проросла крепкими корнями.
– Таня, дорасскажи мне про игрища Владимира и Игната. Расскажи, спал он с тобой?
– Глашенька, а может, ну его? Неприятно мне про то вспоминать. Срамно больно. Ну, да ладно, слушай.
Продолжение рассказа крепостной Татьяны Плотниковой:
Не раз еще Игнат хаживал за мной, таскал в баню к барину. Более всего, Глашенька, противно, что всякий раз меня заставляли в мужеские одежи рядиться и усищи клеить. Один раз даже бороду приспособили: длинную, как у попа. Все смешно им было на меня такую глядеть.
Оденут, бывало, в штаны и рубаху и заставляют по-мужицки баб еть, да ласкать по-разному. А меня обида враз одолевала. Неужто, я на свет уродиться должна была мужиком, да господь мне по ошибке не те органы приторочил? Бывало, еле сдерживаю себя, чтобы не разреветься, а все прихотям барским потакаю. Владимир Иванович, знай меня «Тишей» называет: «Тиша, поди сюда. Тиша, поди туда. Тиша, засади ей. Тиша, впихни». Срам божий, да и только… А потаскухи наши деревенские, полюбовницы его постоянные – такие уж бесстыжие! Знают же – что никакой я не Тихон, а изгаляются надо мной. Похоть им глаза застит. Маруська свою мохнатку нагло пальцами вывернет, и просит громко, чтобы барину потрафить: «Тиша, полижи мне язычком. Страсть, как охота…» Я на нее смотрю, как на убогую, а сама думаю: «Ну и стерва, ты, Маруська». А что делать? Приходилось играть сей паскудный спектакль. Стыдно говорить, как зачну с ними играться, так сама вся горю от желания… Вот она – утроба наша греховная!
Раз нарядили меня, как обычно, и приспособили мне между ног уд деревянный, по-ихнему «дилдо», не маленький, с шишкой большой. Смазали дилдо маслом, чтоб лучше скользил. Владимир Иванович мне сесть на стул приказал. Тогда на оргии было нас, девок, трое: я, Лушка и Маруська. Ну, и как всегда, барин с Игнатом.
Села я на стул, ноги широко расставила, дилдо энтот окаянный торчит между ног, что оглобля. Вот на эту самую оглоблю Маруська с Лушкой по очереди и садились. Не просто садились, а прыгали на ней и стонали кликушно, потиной едкой дышали мне в лицо. То передом, то задом. Мужиков раззадоривали. А Владимир Иванович с Игнатом все смотрели и потешались.
А потом сами с ними подолгу игрались – то на столах, то на лавках, то на табуретах всяких. Все в ушах стоны их любодейские стоят, и запах семени помню… Лушка так разошлась, каналья, что мало ей показалось: просит и просит еще. Она на «это дело» совсем ненасытная. Положили эту лярву на стол, ноги к верху, как на дыбе привязали и заставили меня тыкать ее долго в обе дырищи. Я аж, взмокла ее еть. Она спустит сильно, кричит, борозды на столе от ногтей ее вспаханы… Ну, чисто – чертовка! Потом проходит пара минут, опять спускать готова. Секель распух, как слива, дырки горят, а зад все елозит. Срам и только! Оба мужика смеются над ней. Не знают уже, чего ей толще засунуть. Барин говорит: «Лушка, прорва, ты у нас дождешься, мы тебе жеребца Игнатова приведем. На смерть тебя ухайдакает…» Посмотрели на нее малость, а после засунули ей тудыть бутыль из-под вина, да и бросили так лежать. Сами выругались матерно, и ушли из бани.
Лушка заныла, запричитала. Я уже уходить собиралась, как плачь за дубовой дверью показался. Вернулась тихонько и отвязала ее, окаянную. Бутыль из нее вынула. Вышла она, как миленькая, только дупло широкое опосля осталось, что голенище сапога. Я ей говорю: «Ну и блядища, ты, Лушка! Как же тебя черти окаянную разбирают. Дождешься – изнасилют тебя до смерти!» А она заморгала глазенками белесыми и ну реветь, как корова. Да громко как! Я испужалась, что в усадьбе услышат. Говорю ей: «Замолчи, дура! Хочешь, чтобы народ сюда сбежался? Если кто узнает – барин тебя точно со свету сживет! Одевайся и беги до дому».