Несколько минутами ранее, когда Татьяна помогла ей одеться и глянула на свою подругу в подвенечном наряде, она также громко ахнула.
– Радость моя, Глашенька, как ты хороша! Разве тебе такого жениха-то надобно? – она заплакала, качая головой, нараспев повторяя слова. – Эх, горе горькое по горям ходило, горем вороты припирало. Загубили, ироды проклятые, красоту твою. Загубили… Цветик мой… Да, за что же злоба-то людская тебе на голову-то свалилась? За что? Ты, же, как королевишна. И этот барчук Махневский, пущай теперь полюбуется, да локти покусает, что не ценил красоты такой.
– Полно, тебе, Танечка… Спасибо, за добрые слова. Опять скажу, что ближе тебя у меня нет никого на свете. Что поделаешь, видать, судьба такая – за нелюбимого идти. А Владимира красотой и сердцем любящим не удивишь. Что ж. Исполню им последний фарс для радости их алчущих сердец. Не плачь, Таня, прокачусь я до церкви на тройке с бубенцами. Ты меня не теряй. Сразу после свадьбы заеду за тобой. Пускай убьют, но без тебя я никуда.
– Иди, перекрещу тебя, – сказала Таня, едва справляясь со слезами.
Худенькая рука трижды осенила Глашу крестом, мокрые соленые губы коснулись нежной щеки. – Ну, иди, с Богом. Не грусти. Я буду молиться за тебя.
Восторженные взгляды провожали Глафиру до самой кареты. Дворовые тихонько шептались, осуждая барыню, за невзрачного жениха. То и дело слышались слова: «Погубили красоту, не пара ей этот плешивый…»
В карете Глаша молчала, она старалась сдерживать слезы, и потому нарочно таращилась на пустой пейзаж за холодным окном. Напротив – сидели кузен и Анна Федоровна. Тетка тоже молчала, натянуто улыбаясь, худые руки то нервно теребили носовой платок, то поправляли волосы, упрятывая под шапочку, выбившиеся седые завитки, то щелкали серебряной застежкой бархатного, в атласных рюшах ридикюля. Вольдемар, наоборот, казался совершенно спокойным: изящные руки были скрещены на груди; холодные глаза с вызовом и любопытством рассматривали невесту; усмешка скользила по бледным губам. А после он принялся зевать, слезы выступили на чуть припухших от сна глазах.
– Вольдемар, ты не выспался? – спросила его мать. Вопрос был праздный, без интереса. Прозвучал он лишь потому, что молчание в карете стало каким-то неуютным. – На что тебе ночь была дана?
– О, Maman, кабы вы знали, на что мне ночи даны – вы бы сильно удивились… – он громко расхохотался, глядя на Глашу. – Сие – тайна за семью печатями.
– Не говори глупостей, шаматон
[91]
, знаем мы твои мистификации, – с нервной улыбкой ответила Анна Федоровна, – пил, поди, с друзьями до полуночи или в карты играл. Вот погоди, женю тебя – вмиг все баловство холостяцкое позабудешь. Правда, Глашенька? Мне кажется, что Владимира давно женить пора. Вот, сейчас сыграем твою свадьбу, а потом и за него примемся…
Глаша не проронила ни слова, только сухо кивнула в ответ.
У церкви их ждал жених. Владимир, увидя его, вызывающе прыснул в кулак.
И тут же на него зашикала мать, делая страшные глаза и пытаясь придать важность всей церемонии.
Что было дальше – Глаша помнила плохо, потому что с этого момента чья-то добрая, видимо ангельская рука, отключила в ней все эмоции и ощущения.
Не было ни печали, ни страдания. В этот момент она и вправду почувствовала себя бездушной куклой, двигающейся по воле кукловода. И это было хорошо. Иначе – она бы не вынесла, иначе – упала в обморок, иначе слезам и горю – не было бы конца и края. А может, в эти минуты ее спасала молитва верной подруги? Нескладная, худенькая Татьяна молилась за сироту так же истово, как могла молить лишь родная мать.
Перед глазами, как во сне, пылали свечи, дымили кадила, пел свадебный хор. Батюшка читал торжественную молитву и возлагал венцы на новобрачных. Глаша старалась не смотреть на жениха. Она смотрела либо сквозь него, либо мимо…
Когда новобрачные и гости спускались со ступеней церкви, кто-то окликнул Анну Федоровну и легонько потянул за рукав. Она порывисто оглянулась и увидела, что на ступеньках стоял штабс-капитан Егоров. Он был без шляпы, ветер трепал тонкие седые волосы, лицо выражало жестокую обиду и неприкрытую злость.
– Сударыня, я вижу, что не племянница ваша больна, а вы больны немилосердно! Не знаю только названия этой страшной болезни. Она похуже чахотки будет, хуже чумы бубонной. Вы, Анна Федоровна, душевно больны… – проговорил Егоров, глядя горящими от гнева глазами.
– Я не желаю с вами разговаривать в подобном тоне, милостивый государь. У нас все «лажено и гляжено» давно, без вашего на то участия, – барыня повела плечом и освободила рукав от цепкой хватки Егорова. – Прошу вас, оставьте меня! У меня нет желания слушать ваши несносные глупости.
– Ах, глупости?! Глупостью было надеяться на ваше благоразумие и порядочность… Знал бы я заранее о низости ваших намерений относительно Глафиры Сергеевны, я бы точно воодушевил Сергея Юрьевича на ее тайное похищение. Эх, и что только делается на белом свете! Разве бы плохой они парой были: мой Сережа и Глаша? Как, как вы могли поступить так подло? – с горечью проговорил Тихон Ильич, – знайте же, коварнейшая из женщин, вам дорого обойдется сей обман и гнусные интриги! За душу загубленную вами и сынком вашим ответ праведный будете держать, если не на этом свете, так на другом! Господь! – длинный, худой палец указал на небо, – он взыщет с вас за все грехи!
«Пошел к черту, старый дурак»! – подумала Анна Федоровна. Она сделала каменное лицо и надменно отвернулась от назойливого штабс-капитана. Тот горестно вздохнул и, что-то бормоча под нос, и отчаянно жестикулируя, пошел прочь от церкви.
Свадебный обед состоялся в доме Махневых. В зале накрыли большой овальный стол. На столе стояла различная закуска: Анна Федоровна не поскупилась на обед – хотелось произвести впечатление на гостей, особенно на мадам Расторгуеву, часть денег добавил жених. На столе красовались румяные поросята, громадный, фаршированный орехами, осетр, нежнорозовая малосольная форель, жареные рябчики, множество закусок и вин, шампанское и даже ананас с персиками.
Глаша почти ничего не ела, она отщипывала рукой кусочек пирога, мяла его в руках и опять оставляла на столе. Жених, наоборот, ел с большим аппетитом, забыв на время о своей аскезе и умеренности в еде. Глаша считала минуты, мечтая о том, чтобы свадебный обед закончился как можно быстрее. После нескольких тостов за здоровье молодых, Владимир, сидевший на другом конце стола, прямо напротив жениха и невесты и, изрядно принявший на грудь, стал вызывающе смотреть на Глашу. Потом он встал, наполнил бокал розоватым игристым вином, его губы кривились от ироничных усмешек.
– Господа, мне кажется, что давно уже всем горько…Горько!!! Горько!!!
Гости, радостно поглядывая друг на друга маслеными, от хорошей, сытной еды и отличного вина глазами, закивали и хором подтвердили, что, действительно, давно уже всем «Горько»… Какое это было мучение для Глаши! Хотелось, чтобы все эти жующие, набитые едой рты, онемели и захлопнулись навеки, чтобы они не могли развести в стороны измазанные жиром, губы. Чтобы они не кричали, а навек позабыли об этом сакральном слове – «Горько». Ей приходилось подниматься и подставлять щеку под холодные губы Ефрема Евграфовича. Его нескладная фигура склонялась к ее лицу, неуклюже оттопыривался тощий зад, тонкие губы вытягивались в сизую трубочку, один глаз прикрывался, как у филина, он звучно чмокал ее щеку. От него пахло мясом и чесночной закуской. Глашу мутило, как после той памятной ночи, когда Владимир отравил ее опиумом. Ее рука украдкой вытирала салфеткой мокрый след от тошнотворного поцелуя.