Пошлю я с вами в Туруханское зимовье приказного с двумя казаками на смену тамошним служилым. А больше послать некого. В устье Тунгуски-реки, если будет польза, соединитесь с гороховской ватагой. А нет — так промышляйте рядом и смотрите строго, чтобы от царского имени никто ясак и поминки не брал. И сами опасайтесь моего гнева. А служилым людям прямите и помогайте. За то вам будут от меня милость и всякие послабления.
Закончив наставления, воевода пригласил гостей к столу. Помолившись, все расселись по чину. Дородный троицкий поп сел по правую руку от воеводы и даже на лавке возвышался над всеми, как иной стоявший.
Когда наполнили братину вином, он повздыхал, зная свою греховную слабость, и, винясь перед гостями, некогда снимавшими его с купола, стал рассказывать притчу, как оправдался пьяница перед Господом и святыми его апостолами тем, что первую чашу всегда пил во славу Божью, а подняв братину
[57]
, напомнил о ветхозаветном пророке Илье, взятом на небо живым и о рукоположенном им верном пророке Елисее, который теперь покровительствует Енисее-стране.
— Так бы и вам, промышленным, быть верными своему мангазейскому воеводе, во всем ему прямить и своей корысти от него не иметь, — закончил священник и вложил братину в воеводские руки.
Угостив собравшихся, воевода отпустил всех с миром, при себе же велел остаться Пантелею Пенде и Третьяку, которые в съезжей избе сидели молча, запоминая все сказанное, а слушая троицкого попа, с волненьем думали о своей доле в Енисее-стране, куда отправлялись милостью Божьей.
Оставшись с казаками при целовальнике, попе и сыне боярском, воевода стал говорить им:
— Давно присматриваюсь к вам и от купцов слышал много хорошего: руки золотые, головы светлые, в трудный час можете взять на себя бремя власти… Шли бы служить мне на жалованье конных казаков. И отправились бы на Тунгуску-реку с той же ватагой, но не покрученниками, а служилыми. А за службы государь вас наградит и от меня будете в милости.
Тебя еще осенью приметил, — взглянул на Третьяка. — Несмотря на молодые годы, в науке воинской изрядные познания имеешь и многих старых здешних воинов в том превосходишь.
На миг лишь задумался Пантелей, борясь с соблазном. Третьяк же ответил воеводе звонким голосом:
— Спасибо за честь, князь! Во все времена с прилежанием молился я Богу, еще в юности имея желание об ангельском образе иноческом, но не сподобился из-за грехов.
Он с надеждой взглянул на троицкого попа, и тот добродушно поддержал его, пророкотав:
— Не печалься, казак. Милостивый Бог жизни наши строит, он не оставит в унижении!
Пантелей, как всегда, не властвуя над своим языком, сдерзил:
— Царями я уж был обласкан! Нынешнему прямил под Москвой верой и правдой. Город на саблю брал у тех самых ляхов и бояр, что сейчас при нем первые люди… А после с драной спиной еле ноги унес от его милости.
Нахмурил воевода брови, грозно сверкнул глазами. Целовальник с сыном боярским посмурнели. Не с добром качнул головой дородный троицкий поп. Не было сказано про царя дурного слова, но и сказанное было нехорошо.
— Служить надо праведно — и будут милости, — насупясь, сказал воевода.
— Я всем служил на совесть! — пожал плечами Пантелей. — Видать, судьба такая…
Не стал больше говорить с ним воевода и, показывая свою немилость, отпустил без благословения.
Маланья, завидев сборы, ни о чем Пантелея не спрашивала, и только когда он обмолвился, что на другой день уходит, — не вскрикнула, не ойкнула, как принято от века, даже не спросила, где ей искать кров на следующую ночь.
— Придется идти в город! — вздохнула, что-то напевая. Стала рассуждать вслух, будто спрашивала совета: — Целовальник звал стряпухой. У него дом теплый, но жена злющая и здоровенная. Задирать будет. Приказчик с дикаркой живет, тоже звал, но он часто пьян. Бить будет.
Зная мангазейские нравы, они понимали, что услужение и стряпня в сытом теплом доме — это не только работа. Пантелею вспоминался летний вечер, белые ночи, Маланьины глаза и ласки. Он обнимал ее с благодарностью, отдал рубль, взятый задатком под будущий пай, больше ничем помочь не мог.
— Хочешь, заговорю на удачные промыслы, на поход, на путь-дороженьку, от ножа булатного, от пуль свинцовых, медных, каменных, от пищали и стрел?
— Заговори!
— А хочешь, заговорю от полюбовной тоски?.. И от остуды? Чтобы только меня помнил?
Пантелей задумался, и Маланья тряхнула головой:
— Нет! Это плохой заговор. В нем с чертищем сговариваться надо, плевать на землю или кровью клясться. Такой сговор добром не кончается. Иди уж так. Вспомнишь — спаси Бог, не вспомнишь — кто тебе судья? Я была счастлива с тобой — ангела тебе доброго!
И она тихонечко запела, отвечая на его ласки. А утром поднялась на заре, проводила в дальний путь до ступенек на взвоз. Обнял ее Пантелей — и двумя колотыми ранами припечатались к нему ее глаза с болью и тоской.
Цены на хлеб в Туруханском зимовье, бывало, разнились с мангазейскими в полтора раза. Купцы загрузились им чуть не вдвое против нужного, и ватага пошла на Енисейский волок. Своеуженники ругали тундровые болота, гнус, свою лихую долю, всегда сырую обутку. Покрученники костерили купцов.
Среди них шел и отчаянней всех ругался Табанька. К середине лета он обносился и оголодал. Другие ватаги на промыслы его не приняли. Устюжане же с холмогорцами пожурили за прошлые грехи, за леность, но, зная Табаньку как облупленного, взяли простым покрученником. Гулящий человек перед новой зимовкой и тому был рад: поклонился на четыре стороны собравшимся и обещал радеть за дела.
Ватажный сход без спора и ругани избрал Пантелея Пенду передовщиком. Купцы дали ему полную ужину в промысле. Угрюмка все лето работал у купцов и сумел сберечь заработанные деньги. Теперь он шел на промыслы не только в новом зипуне, но и полуженником.
Третьяк был в покруте, но это его ничуть не печалило. В Мангазее он пел на клиросе, жил при посадской церкви и учился у звонаря бить в колокола. Слегка оглохший, теперь беззаботно шел в Енисею и ждал отдыха у Николы Чудотворца — возле церкви, при Туруханском зимовье. О той церкви и чудотворной иконе в ней среди промышленных ходили добрые слухи.
Под раскисшими бахилами чавкала и хлюпала болотная жижа. Стоило ступить на пышный мох, ноги тонули в нем — и выступала вода: ни присесть, ни обсушиться. Если не гудели комары, то темным, бесшумным облаком идущих облепляла мошка. Хрипели люди. Волочили один струг, возвращались за другим. Двум десяткам промышленных не по силам было переволочь в Турухан всю поклажу на пяти стругах. Купцы-пайщики наняли самоедов с оленями. И те гужом
[58]
помогали тянуть обоз по топкому болотистому ручью и долгому сухому волоку.