Ее стержнем является именно идеологема национальной вины — и, соответственно, покаяния как тотального признания этой вины и дальнейшей «жизни в муках» как справедливого ее искупления.
Каково должно быть это искупление, редко говорится прямо.
Впрочем, нельзя сказать, что это «совсем непонятно»: на «языке покаяния» можно сформулировать утверждения и требования, которые иначе прозвучали бы чудовищно.
Разберем это на единственном, причем не самом вопиющем, примере. «Не последний в России человек» преспокойно говорит буквально следующее
[47]:
«Насколько можно судить по югу России, по Ставрополью, где я часто бываю, именно по русской его части — там живут злые люди. А злой человек не может владеть землей — от этого будет беда и ему, и всем…. Они злы, потому что не покаялись, не искупили своего прошлого…»
Здесь важно то, что произносящий это человек абсолютно вменяем, причем не является коммунистом, и отнюдь не противник частной собственности, в том числе и земельной. Его утверждение состоит в том, что именно русским людям нельзя владеть землей, остальным же можно. «Нельзя» тут надо понимать буквально: русским следует запретить владение даже клочком болота (во избежание некоей «беды всем, и им в том числе»), а всю землю передать в руки других, более замечательных народов.
То есть речь идет о самой обычной колониальной практике, когда у туземцев попросту отбирали территорию, отдавая ее поселенцам, а также малочисленным племенам, оказывавшим колонизаторам услуги. Но колонизаторы хотя бы не обосновывали свои претензии «виной чернокожих перед белыми людьми». Здесь же призыв к низведению русских до абсолютно бесправного положения обосновывается именно «высокими идеалами покаяния».
То же самое можно сказать обо всех прочих «покаянских» утверждениях. За каждым из них стоят вполне конкретные претензии, в совокупности составляющие утверждение: русские должны быть лишены всех прав, всей собственности, всей истории, всех надежд и стать вечным посмешищем и объектом издевательств всех народов мира. Всеобщее счастье человечества, таким образом, получает надежное основание — слезинку русского ребенка, точнее — океаны русских слез.
Безысходность ситуации состоит в том, что все эти вещи говорят народу люди, которых этот самый народ привык воспринимать как авторитетов. Это связано не столько с конкретными лицами, сколько с пиететом, до сих пор питаемым по отношению к «начальству словесному» — писателям, журналистам, телеведущим и прочим «говорящим людям». И когда все эти люди, прямо или косвенно, убеждают народ в том, что народ «плох», «виноват» и «испорчен», народ им все-таки верит. При этом собственное нечувствование реальной вины за собой, разумеется, ставится им же самим себе в дополнительную вину: «до чего же мы закоснели в своей испорченности».
Это сознание своей вины и «наказанности ни за что» — неопределимой, непонятной, разлитой в воздухе — и составляет содержание «духовной жизни русского народа» в конце XX — начале XXI века. Для того чтобы это так и оставалось, в индустрию покаяния вкладываются все новые и новые средства. Собственно, это единственный вид массового духовного производства, который сейчас разрешен: индустрия вины и обиды, производство нежелания жить, провоцирование национального самоубийства как единственного выхода из безвыходного положения. Каковое и происходит: стремительное вымирание русского народа стало главным фактором, определяющим новейшую историю России.
6
В каком-то смысле нынешнее положение русского народа можно сравнить с положением арестованного, из которого выбивают показания. Для этого используются традиционные приемы — пытки, с одной стороны, и убеждение, с другой. После очередного «слоника» или «ласточки» русский народ сажается за стол, и добрый следак объясняет ему, что сотрудничеству со следствием альтернативы нет. «Пойми, даже вопрос так не стоит». И подпихивает ему бумажку, которую надо подписать — «и тогда все кончится».
Арестованный читает бумажку. Понимает, что по совокупности написанного он пойдет под расстрельную статью. И подписывать отказывается. Тогда в ход снова идут кулаки, дубинки, и прочие орудия дознания. И снова стол, и снова ласковый голос следака: «Мужик, пойми — или ты подписываешь, или ты отсюда не выходишь. Потом будет пресс-хата, там сидят злые ребята, они могут много чего с тобой сделать, ты же не хочешь этого? Подпиши, не парь нас, а то мы совсем рассердимся. У тебя что, здоровья много?»
При этом бедолага, попавший под ментовский каток, как назло, вырос в убеждении, что милицию и вообще начальство надо слушаться. И когда следак, так похожий на любимого «дядю Степу» из книжки Михалкова, ласково смотрит на него и говорит «вот здесь подпишись», это даже хуже, чем очередной удар по почкам.
Но единственный шанс, который у него остается, — не сотрудничать со следствием. Ничего не подписывать. Не признавать вину, которую ему клеят эти, в погонах…
Не говоря уж о том, что и погоны у них какие-то сомнительные.
История. О непримиримом трупоборчестве
Опубликовано на АПН 23 ноября 2006 года
Непримиримость — вещь скорее полезная, чем вредная. Культивировать непримиримость иной раз даже и полезно, особенно на фоне непрерывной долбни «сдайтесь по-хорошему, проникнитесь интересами общественности». Упертое стояние на своем — это как сейф. Ценности лучше хранить в сейфе, иначе раскрадут, профукают или обменяют на чечевичную похлебку.
Но если у людей не остается ничего, кроме непримиримости, то это неиллюзорный кирдык. «Все деньги ушли на покупку сейфа для денег».
Это, впрочем, еще не самое худшее. Дело в том, что само содержимое сейфа — то есть тот «пазитифф», который, собственно, нуждается в защите — далеко не всегда имеет постоянную ценность. Это не «золотой запас», каким бы его мы хотели считать. В большинстве случаев его ценность связана с внешними обстоятельствами — как стоимость бумажных денег. А значит, она подвержена «колебаниям курса», и, в частности, инфляции. И может получиться так, что вместо сокровища, которое есть смысл оберегать, в сейфе лежит гора бумажек, «керенок». Которые можно и нужно было в свое время пустить в оборот, да профукали момент — больно хорошо стерегли. А теперь ими только печку топить.
Причем, как правило, ценность «духовных ассигнаций» обеспечивается наличием какого-нибудь неприятного явления, с которым приходиться бороться. «Антикоммунизм» имеет смысл, пока существует коммунизм. За «свободу совести» стоит класть живот, если существует сильная Церковь. Воевать с «язычеством» похвально, если вокруг ведьмы так и прыгают. И так далее. Но если коммунизм испустил дух, Церковь превратилась в балаган, а последнюю колдунью сожгли триста лет как, то весь пафос тухнет. «Тема закрыта».
Иногда это можно видеть наглядно. Например, моя бывшая теща всю жизнь собирала антисоветскую литературу. Перепечатывала, переписывала, платила бешеные деньги за фотокопии «шаламова» и ксероксы со всяких «войновичей». Впервые открыв передо мной полку с «этими книгами», она с гордостью сказала — «цена всего этого — десять лет». В смысле, отсидки. Ну, это она, конечно, привирала: в ту пору цена уже опустилась до «неприятностей», не более. Но «все-таки»… А потом началась перестройка. Теща выписала пять комплектов «Огонька», «Нового мира» и прочих разоблачительных изданий. Чтобы, «когда коммуняки снова закрутят гайки», хватило бы и внукам на духовное окормление. «Будете еще благодарить за предусмотрительность». Но перестройка ширилась и крепла, а ценность собранной непосильным трудом антисоветчины, напротив, падала. В конце концов все это стало обычной пыльной макулатурой.