Как в руках матери…
Надо сказать наставнику…
Вольгость повернулся – и столкнулся взглядом с Бояном. Волхв, будто не спал вот только что, вздоха два, много три назад, на телеге, стоял теперь рядом с учеником и неотрывно глядел на женщину у воды. Сделал несколько шагов к ней, обходя посолонь. Верещага помедлил – но ведь приказа оставаться на месте ему не давали, – и он стронулся с места. След в след – за учителем.
Волхв остановился. Шапка уже была у него в руке – и он низко склонил коротко остриженную, в звёздчатых шрамах, голову.
– Чьё ты стираешь, Мать? – тихо спросил он.
– Разве не видишь? Твоё. Его. Ваше…
Голос, раздавшийся в ответ волхву, был негромок – но невероятным образом мощен. Словно сбивавшая, смывавшая с ног и уносящая прочь река.
– Что ты стираешь? – спросил Боян уже по-другому.
– Разве не видишь? Взгляни…
Верещага поглядел. Вслед за учителем.
Что это? Плащи воинов? Корзно князей? Стяги?
Дыры, пробитые железом, прожжённые огнём. И кровь. Сочащаяся, заполняющая огромную древнюю реку кровь…
…руки врастают, каменея, в резное дерево правила.
– Верещага!!! – несётся в спину чьё-то отчаянное. – Верещага, уходи с насада!!!
Это не к нему. Его уже нет. Просто нет. На лицо приросла, присохла, как повязка к ране, безумная улыбка.
Друзей нет.
Икмор мёртв.
Ратьмер мёртв.
И вятич, тот самый, которому он подарил вместе со снятым с хазарина обручьем прозвище – он, наверное, тоже уже умер на Белобережье.
Но всё это не имеет никакого значения. Совсем никакого. Перед тем, другим знанием, чудовищным и непоправимым – как будто ты видишь угасающим взором рядом на траве собственное обезглавленное тело.
Мёртв Князь.
Не просто мёртв – подло предан. Теми, кому верил больше всего…
Несколько мгновений он глотал воздух, будто только что вынырнул из ледяной воды, чёрной и горькой от крови…
И новое видение накрыло с головою, будто волна, когда руки женщины ударили сочащимся алым рваньём о воду.
…небо из дыма. Еле-еле проклёвываются сквозь дым солнечные лучи – как пальцы через решётку. Касаются окованной серебром и золотом головы истукана.
Этого истукана он не видел, но знает – это Перун.
Звук вгрызающихся в дерево топоров. Треск. Кованая голова кренится и падает, срывая алые, шитые золотом храмовые покровы. Падает под чьи-то восторженные крики, под многоголосый горестный вопль.
А за сорванными завесами вдруг мелькает…
Нет.
Нет же.
Этого не может быть!
… белокаменный княжеский терем.
В Киеве…
– Нет! – без голоса выдохнул Вольгость, впиваясь мертвой хваткой в руку наставника. – Нет же, Вещий! Скажи!
Что сказать? Как?
Ну, ты же Вещий, наставник! Ты же знаешь…
Гибнущий князь. Рухнувший Бог.
Нет…
Неужто всё напрасно?! Неужто хазары победят? И нет надежды?!
Ну нет же!
Скажи же, Вещий! Скажи Ей!
Ладонь волхва мягко ложится поверх его, вмерзшей в Бояново предплечье, руки. И та словно оттаивает под этим прикосновением, обмякает. А Вещий, высвободив руку из пальцев ученика, передвигает вперёд свисающие с плеча гусли. Проводит пальцами по струнам.
Раз. И другой.
Сколь ни огромны стада – но падут, преходяще богатство, истираются в тысячелетьях, становятся прахом любимцы скупцов – бесценные камни и яркое золото.
Род приходит – чтобы уйти, не вечны народы, и многих уж нет, день придёт – нас не будет.
Но во веки звучит над реками вечности, не зная времени, смерти не ведая – Честь, Слава и Доблесть!
Что-то изменялось в окровавленной ткани, что стирала и не могла отстирать женщина у реки. Что-то пробивалось сквозь кровь, рваные дыры и пятна копоти… пробивалось в лад звукам Бояновых струн. И Вольгость Верещага, зло всхлипнув, словно подперев товарища в стене плечом, потащил, будто меч из ножен, из-за пояса надоевшую горше горькой полыни пиликалку-гудок. Он не помнил сейчас, что играет плохо. Очень плохо.
Наверно, поэтому он даже не понял, что заиграл – будто гудок сам пел в лад гуслям наставника.
…когда ж старый мир в пламени сгинет, чтоб обновиться, и вновь поднимутся из бездн неведомых луга зелёные, сойдутся в них помолодевшие, сквозь смерть прошедшие Боги Бессмертные – о чем припомнят, о чем речь будет их?
Припомнят Вечные деянья Доблести, припомнят тех Они, кто не добычи ждал, а Чести с Славою…
Верещага поднял злые заплаканные глаза, чтоб взглянуть в повернувшееся к ним лицо.
И увидел.
Прогоревшие, проколотые, прорубленные прорехи превращались в шитые золотом и серебром узоры. А чёрная кровь, что пропитала недавнюю рвань, становилась багрянцем.
Он поднял изумлённые глаза на лицо стиравшей. Лицо это не было ни старым, ни юным, время текло мимо него, будто туман – вечным было это лицо. И Вольгость Верещага с изумлением увидел на этом лице чуть тронувшую его, будто заря краешек серого предрассветного неба – улыбку.
Грустную. Добрую. И – как ни дико такое помыслить – благодарную.
А потом он понял, что и впрямь смотрит в небо. В серое рассветное небо, тронутое по краю нарождающейся зарёй, в котором, будто слезинки, мерцали последние тающие звёзды.
Вольгость обнял гудок со смыком, прижал их к груди и опустился на корточки, трясясь мелкой дрожью. Лицо было мокрым-мокро, будто под ливнем стоял, да и на спине намокшая от холодного пота рубаха липла к телу. В штанах сухо, и то хлеб, подумалось Верещаге, пока он тщетно пытался унять дрожь…
Чувствовал он себя сейчас – не то как на утро после посвящения, не то как в тот день, когда отрок Вольжек, не доросший не только до прозвища Верещаги, но и до полного имени, впервые взял в битве людскую жизнь. Голова не просто кружилась – вертелась в таких направлениях, о которых Верещага и не подозревал. Между ушей будто гудел огромный колокол.
И за всем тем не чувствовал себя Вольгость Верещага ни усталым, ни хворым – напротив, полным сил и… и удивительно чистым. Как после бани.
И мир вокруг тоже казался удивительно чистым.
Будто это его, мир этот, выстирала в реке, снова ставшей Днепром, Портомойница.
А Вольгостя Верещагу ещё и вальком отлупила и выжала насухо. Для полной, значит, надёжности.