В «Моем прекрасном апельсинном дереве» самое важное – это встреча: встреча старика и ребенка. Оба переживают вместе нечто общее и могут понять друг друга: у старика уже нет, а у ребенка еще нет сексуальной эротической жизни, и они переживают свою любовь… любовь между тем, кому предстоит умереть, и тем, кто только что явился на свет.
Есть еще одна прекрасная книга, в которой повествуется об истинных отношениях между очень маленьким ребенком и взрослым: «Воскресенья в Виль-д’Авре»
[40]. Общество не принимает такой невинности. И тем не менее как важен этот обмен, эта жизнь, которую дарят друг другу со всей чистотой посредством символического общения эти два существа.
Ребенок – это личность, которая до поры до времени не сознает ни своей истории, ни опыта перехода от детства к отрочеству. И это – нормально. В сущности, ребенок – тот же сомнамбула, лунатик.
Поле детского воображения совершенно несовместимо с полем рациональности, сквозь которую взрослый воспринимает свою ответственность за ребенка. Рассказать о ребенке аутентично
[41], без проекции рассказчика, не повторяя различные клише, без ссылок на социальные модели, отрешившись от какой бы то ни было морали, от какой бы то ни было психологии и не пытаясь превратить это в поэзию, – задача, в сущности, непосильная для взрослого.
Тогда, может быть, правдивая литература – это то, что пишут сами дети (как Анна Франк, которая, правда, не описывает свои первые годы жизни)? Следовало бы ее поощрять. Она бы не была похожа на ту литературу, которая пишется, чтобы нравиться детям. Пускай она не заинтересует соседа, может быть, она будет полезна как письменная психотерапия. Этим исполнятся слова святого Павла: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил…» (1-е послание коринфянам
[42]).
И все-таки, книга взрослого автора тоже может иметь ценность свидетельства. «Мое прекрасное апельсинное дерево» доказывает, что попытка реконструировать и воссоздать детскую субъективность достигает цели, сохраняя при этом большую литературную ценность. Если бы у нас появилось побольше таких книг, отличающихся от того, что пишут все известные романисты, которые используют свое детство, прикрываясь выдуманным именем героя, чтобы рассказать историю, перефразировать миф или свести счеты с миром в социальном памфлете, разве это не способствовало бы развитию у читателя уважения к детской субъективности? Разве это не помогло бы нам почувствовать, что в первые годы жизни мы проживаем опыт ощущений и воображения, не имеющий ничего общего с тем, что мы проецируем на эти годы позднее? Может быть. Но так или иначе, в нормальную эволюцию каждого индивидуума входит то, что однажды он деформирует и предаст свою собственную субъективность.
Вплоть до XX века ребенок в большей части литературы выступает только как символ врожденной человеческой слабости, и если отношение к нему позитивно, то это падший ангел, а если негативно, то это маленькое чудовище. Воистину он гадкий утенок, и спасти его может только гуманизм. Уже в сказках, легендах, песнях мы находим то злого ребенка, то ребенка-ангела.
Фольклор собирает и хранит все клише, установившиеся за века существования привычек и предрассудков и нужные для того, чтобы отличить мальчиков от девочек. Девочки – имитация женщин, а мальчики – имитация мужчин. И тем и другим указывается, в какую сторону идти, чтобы не сбиться с пути. Ребенок рассматривается как незрелое, низшее существо и при этом ясной границы между мальчиком и девочкой не проводится. Так когда же появляются в литературе персонажи-девочки? До XX века, бесспорно, маленьких героев мужского пола значительно больше, чем женского. В сказках и легендах Красная Шапочка могла бы в крайнем случае оказаться и мальчиком, если не считать того, что ее съел волк, а волк в конечном счете – старый сатир. Но, как мы знаем, маленьким мальчикам сатиры тоже опасны.
Круг женских персонажей в романтической литературе долгое время был ограничен ролями матери или девушки-невесты, то есть женщины-матери или будущей жены. Для того чтобы девочка по-настоящему вошла в литературу как главное действующее лицо, пришлось, кажется, преодолеть нечто большее, чем инертность, а именно, сопротивление всего общества. Мы понимаем, что ребенок в сказках – или типичный мальчик, или сексуально не дифференцирован, потому что представляет собой эманацию руководимого мужчинами или даже глубоко женоненавистнического общества. Отметим, что большинство романистов – мужчины. Жорж Санд была авангардисткой. «Маленькая Фадетта» – первая во Франции героиня в юбочке. «Примерные девочки» в розовой обложке
[43] привносят в персонаж эротическую двусмысленность. Софи – внучка Жюстины
[44].
Графиня де Сегюр писала не для взрослых, а для собственных внуков. Она не считала свое творчество литературой. Только теперь все решили, что это литература.
Ее книжки отчасти продолжают линию сказок, мораль которых должна привести ребенка к приятию норм, но в них достаточно отчетливо выражена тема садизма. Впрочем, это наиболее присущая им изначально черта: существует целая воспитательная традиция романа для юношества, преследующего цель указать молодым, в какую сторону идти, научить их жить, дать им код социальной интеграции. Графиня де Сегюр сожалела, что непослушных детей нельзя стегать до крови. Как иначе истолковать ее слова: «Надо, чтобы наказание внушало ужас»?
Тэсс Томаса Гарди
[45] – это персонаж-предупреждение, мученица бунта второго пола. Совсем маленькую, 11-ти лет, ее отдают в услужение в замок. В 15 лет ее, можно сказать, насилует сын владельца замка. Она уезжает, у нее ребенок. Она выходит замуж. Но она никогда не забудет человека, который взял ее силой и сломал. В конце концов она яростно уничтожит его. Эта женщина-бунтарка – нечто новое в литературе конца XIX века. Но она идет на бунт, лишь достигнув зрелости. В детстве она – жертва общества. Это классовый женский бунт, а не сексистский бунт внутри класса буржуазии, как у Симоны де Бовуар.
Ребенок как жертва общества – это концепция XIX века. В конце нашего века тема женщина – ребенок, разрабатываемая мужчиной, принимает другой оборот и отвлекается от настоящего вопроса – изучения тайного воображаемого в ребенке до десятого года жизни. Неужели литература неизбежно обречена заново сочинять нашу юность, выдумывать такое детство, которого не бывает на самом деле, или обслуживать идеологию, насаждая образцы для подражания? Неужели литература, так хорошо освещающая переход к взрослой жизни, всегда пасует перед запечатлением детства? Если это так, тогда она – главный инструмент подавления, идеологической обработки, удушения художественного чутья, поскольку сам писатель бессознательно поддается мимикрии, которую общество развивает у «хороших учеников» больше, чем креативность.