От безумия меня спасла простая догадка. Я поднял голову, пытаясь понять причину чудовищной гонки, уставился на Ника, окутанного облаком адского дыма, и тут меня осенило.
– Ник, – выдохнул я. – Сегодня же первая ночь поста!
– И что с того? – удивился Ник.
– Вы обещали! Уже пост, а вы с сигаретой.
Ник в первое мгновение не понял. Потом опустил глаза, увидел вьющийся дымок и пожал плечами.
– А! – протянул он. – Я решил бросить другое.
И внезапно все стало ясно.
В прошлые сто сорок четыре вечера я выходил из серой георгианской усадьбы после изрядной дозы бурбона, виски или чего другого, поднесенного продюсером «для согрева». Потом, выдыхая ошпаренной глоткой овсяный, ячменный или пшеничный дух, я садился в такси с человеком, который долгими вечерами дожидался звонка в пивной, да что там – жил у Хибера Финна.
Дурак! Как же я прежде не замечал!
Там-то, у Хибера Финна, за узорчато-долгой беседой, где каждый бросает зерно в общую борозду, где сообща, всем миром, пестуют урожай, сдвигая головы и пенные кружки, нежно лелеемые в горсти, – там-то и снисходила на Ника мудрая благостность.
Это она гасила пылающий норов, торфяной пожар в неуемной его душе. Дождем стекала с лица, оставляя рытвины мудрости, морщины Платона, складки Эсхила. Спелая благостность красила щеки румянцем, смягчался и теплел взгляд, голос садился до мглистого шелеста, а сердце в груди замедляло безумный галоп, переходя на шаг. Ливнем сбегала она по плечам, непокорные руки на тряской баранке слабели – отсюда спокойствие выправки, степенность посадки в седле из конского волоса, неспешность езды в тумане.
И я, со вкусом солода на языке, с обожженной сивухой гортанью, так ни разу и не учуял, что от Ника разит спиртным.
– А, – снова сказал он. – Я бросил другое.
И разом все объяснилось.
Сегодня – первая ночь поста.
Сегодня, на пятом месяце нашего знакомства, Ник впервые трезв за рулем.
В прошлые сто сорок четыре ночи он вел машину осторожно не потому, что пекся о моей безопасности, – просто мягкая благостность растекалась по его телу, скругляя крутые зигзаги ночной дороги.
Так кто поистине знает ирландцев, спрошу я, и с какой стороны? И какая из этих сторон – настоящая? Кто Ник? Который из двух существует на самом деле?
Не желаю об этом думать!
Для меня есть лишь один Ник. Тот, кого Ирландия лепила дождем и непогодой, севом и жатвой, отрубями и суслом, брожением, разливом, шипением пены, пивными цвета спелой пшеницы, танцующими на ветру, что шепчет ночами в овсах, в ячменях, колышет болотные травы за ветровым стеклом. Это Ник – его зубы, глаза, сердце, спокойные руки. Спросите, что делает ирландцев такими, как они есть, – я покажу на дорогу и объясню, где свернуть к Хиберу Финну.
Первая ночь поста, и не успели мы охнуть, как оказались в Дублине. Я вылез, машина замерла у тротуара. Я наклонился к дверце. Умоляюще, жарко, со всей возможной сердечностью я вгляделся в чужое, горящее, грубое лицо Ника.
– Ник! – сказал я.
– Сэр! – рявкнул он.
– Сделайте мне одолжение.
– Да хоть что! – проорал он.
– Возьмите деньги, здесь больше обычного, – сказал я, – и при первой возможности купите самую большую бутылку ирландского виски, какую сумеете отыскать. Завтра, прежде чем забирать меня вечером, выпейте – всю, до последней капли. Обещаете, Ник? Святой истинный крест, а, Ник?
Он задумался, и самая мысль притушила прожекторный жар лица.
– Да как-то, право, неловко, – сказал он.
Я насильно вложил деньги ему в руку. Наконец он сунул их в карман и молча уставился вперед.
– Доброй ночи, Ник, – сказал я. – Завтра увидимся.
– Если Бог даст, – отвечал Ник.
И покатил прочь.
Замысел зрел три дня и три ночи. Днем он носил его в уме, как зреющую грушу, а ночами выпускал повисеть в неподвижном воздухе, посеребренном звездами, свежеть и наливаться соками под сельской луной. В предрассветной тиши он все ходил и ходил вокруг плода своего воображения. На четвертое утро он дотянулся до него незримой рукой, сорвал и поглотил без остатка.
Он поспешно встал и сжег все свои старые письма, уложил кое-какую одежду в чемоданчик и облачился в вечерний костюм и галстук с отливом воронова крыла, словно в траур. Спиной он учуял присутствие жены в дверном проеме, наблюдающей за его пьеской глазами критика, который мог в любой миг вскочить на сцену и прекратить спектакль. Проходя мимо нее, он пробормотал:
– Извини.
– Нет уж, это ты меня извини! – вскричала она. – А больше тебе нечего мне сказать? Крадешься тут, понимаешь ли, планы вынашиваешь!
– Не вынашиваю я никаких планов. Все произошло само собой, – сказал он. – Три дня назад у меня возникло предчувствие: я понял, что умираю.
– Хватит трепаться, – сказала жена. – Ты меня нервируешь.
В его глазах плыл горизонт.
– Я слышу, как кровь в моих жилах течет медленнее. Я слышу, как мои кости поскрипывают, словно чердачные балки, из которых сыплется труха.
– Тебе только семьдесят пять, – сказала она. – Ты держишься на своих двоих, видишь, слышишь, ешь, крепко спишь. К чему тогда эти разговоры?
– Во мне говорит простой язык бытия, – ответил старик. – Цивилизация слишком отдалила нас от нашего природного «я». Взять хотя бы туземцев-островитян…
– Еще чего!
– Всем известно, что когда туземцы-островитяне чувствуют приближение смерти, они пожимают всем друзьям руки, раздают все свои земные блага…
– А их женам ничего не причитается?
– Кое-какие земные блага они оставляют женам.
– Так-то лучше!
– А кое-что достается друзьям…
– Протестую!
– А кое-что достается друзьям. Потом на своих каноэ они гребут в сторону заката и больше не возвращаются.
Жена смерила его оценивающим взглядом, как дерево, подлежащее вырубке.
– Дезертирство! – процедила она.
– Нет-нет, Милдред, это смерть в чистом виде. Они называют ее «Время уходить».
– А кто-нибудь догадался нанять каноэ и проследить, куда уматывают эти придурки?
– Разумеется, нет, – сказал старик с нотками раздражения в голосе. – Так только все испортишь.
– Ты хочешь сказать, что на другом острове у них другие жены и хорошенькие подружки?
– Нет-нет. Просто-напросто человеку, когда стынет его кровь, нужно побыть в одиночестве и умиротворении.