Ставил «Як» на крыло и не мог даже этого, младшего, перекрутить, с беспредельным давящим омерзением к себе признавая, что за Петьку не может ответить ничем – никого вот из этой немецкой породы обогнать своей мыслью не может. А так? Предложил ему хвост на ощипку – потащил за собою в воздушную гору, соблазняя своей жалкой скороподъемностью, и на полностью вывернутых элеронах затянул ястребок в безобразно тягучую – словно сквозь глину, – вожделенно обломную бочку, потеряв скорость и высоту с такой резкостью, что звенящий в угонном надсаде ублюдок пронесся над ним в осязаемом ужасе: где? где иван, что покладисто взмыл в вышину? А иван провалился ровнехонько в мертвую зону ему, очутившись чуть ниже, левее и сзади, и затрясся в коротком припадке всем телом машины, из себя выпуская с торжествующей мукою все, что держало когтями его, видя, как бронебойные трассы вскрывают алюминиевый борт и разносят фонарь. Ни мгновения он не смотрел на сверкающий копотный факел – шарил в небе того, настоящего, кто убил его Петьку… и не смог уместить: красноносый уходил в облака, неуклонно раскатывая серебристыми крыльями воздух по кратчайшей прямой – убегая!
– Куда?! Вот же, вот же он я! Ты чего это, а?! Ты же вон какой, ну! – И, заныв от бессилия, непонимания, обессмысленным взглядом царапнул приборную доску: ага, верно, вот оно что – стрелка топлива там у него на нуле. Только это железномашинное потащило его от Зворыгина, а не страх перед русским, показавшим, как может убить. – Ах ты, матери твоей черт! Я с тобой повидаюсь еще. Вспомнишь ты моего Петьку, вспомнишь. Я тебе еще дам себя в небе почувствовать. Я тебя с дымом в землю, потом откопаю и обратно в «худой» посажу.
2
Радость первооткрытия материка. Неподсудно и необсуждаемо я плыву над чужой неоглядной землей. Кислородный, буравящий натиск реальности. Все пропитано нашатырем. За стеклом фонаря – неправдивый, нечаянный сказочный мир, в который ты проник без спроса и как будто без надежды принять в нем участие. Разве не беззаконно, по сути, путешествие как таковое, оставление места, отведенного Господом каждому виду для жизни? Разве не беззаконен колумбовский импульс? Абсолютно, настолько, что, коснувшись ногой кромки новой земли, пересекши воздушный барьер, ты уже не имеешь возможности не убивать. Это ведь не пустая земля: десять тысячелетий здесь жили, поклоняясь своим зверолицым химерам, другие. Кроманьонцы и неандертальцы, два народа, две массы, две расы, которых друг для друга не существовало так долго, что и впредь друг для друга их быть не должно. И у тех, и у этих в глазах – обреченность на взаимное непонимание, и это не темное травоядное недоумение коровы, увидевшей мальчишку на лугу. Путешествие, завоевание, убийство – у них одна суть. Нарушение границы. Завета. И тяга к расширению собственного бытия. И вот еще бином Ньютона: того же корня – скорость и полет. Воздушный бой, свободная охота суть проявление той же вечной тяги, заложенной в природе человека и неискоренимой точно так же, как потребность ребенка наполнить минимальный отрезок временной пустоты максимальным пространственно-скоростным наслаждением. Хватит, совестно, право, тратить столько словесного шлака на растолкование хлеба.
– Lisa, Lisa
[5], – командует Дольфи в эфире с наивной поводырской заботой, и мне кажется, я различаю насмешку в его направляющем голосе.
Что скрывать, не терплю быть ведомым. Пассажиром, аккомпаниатором, пациентом в любезном стоматологическом кресле, пареньком, подающим футбольным героям мячи. Не терплю быть зависимым. Но при чем тут обида? Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.
Мы оба – лейтенанты, но на счету Гризманна восемь русских крыс, а за моей спиной – Ливийская пустыня. Переходим экватор
[6] – наплывают стада чуть присыпанных угольной пылью снеговых облаков, через миг я оказываюсь словно в воздушной коптильне, мой «Эмиль» начинает дрожать, прорезая крылом кучевую гряду; силуэт «109-го» Дольфи, за которым я должен держаться на сто метров левей, совершенно не виден сквозь эту вездесущую белую мглу.
– Ваша све-е-етлость, куда вы пропали? Я Südpol
[7]. Опускайтесь ко мне, влево сорок, – с насмешливой тревогой выговаривает исчезнувший Гризманн.
Поднырнув под клубящийся пласт слепоты, вижу серо-зеленую землю, плывущую в широченных разрывах низовых облаков, исчезающий и возникающий крестик изящного Мессершмиттова детища.
За семь дней перелетов в глубину украинской земли – мы летели все больше по компасу – я еще ничего не увидел. Лишь колхозные пашни, поля, похожие на калабрийскую капусту с высоты дубовые и буковые рощи, светло-серые ленты и стрелы дорог с вереницами наших «мерседесов» и «бюссингов». Лемберг, Зборов, Проскуров так и остались для меня лишь точками на карте, соединенными прямыми наших самолетных перегонов. На земле – безупречно обустроенные аэродромы с давно уже засыпанными пленной рабской силой огромными фугасными воронками. Правда, вот о бетонных рулежках и взлетных нам, похоже, надолго придется забыть. Изобильная зелень хвастливых украинских садов, облитая глазурью солнечного света, – как кусочки для сборки завоеванного нами рая.
Торжество равнодушной природы там и сям прерывалось широкими просеками, буреломами, переходящими в груды кирпичного мусора и немые, пустые кварталы остывших руин, обвалившихся стен, устоявших фасадов, торчащих из земли незыблемыми декорациями. Это перетекание, обрыв бывших многоэтажных жилищ в пустоту, обнаженность их внутренностей зачаровывали. Как будто утоляя желание ребенка заглянуть в жизнь под крышами, видеть сквозь стены, перед взглядом моим проходили квадратные соты квартир, диорама мещанского быта, удивительного в своей жуткой обыденности: узорные обои с фотографиями исчезнувших хозяев, чугунная ванна средь кафельных стен, пошедшее ветвистой трещиной трюмо, решетчатая детская кроватка с валяющейся подле плюшевою падалью, фарфоровые статуэтки на комодах, по-прежнему готовый к услугам унитаз с громоздким бачком и цепочкою слива, бельевые веревки с прищепками, велосипед, какие-то железные тазы, кастрюли, примуса… и все это покрыто белесой известковой пылью каких-то всеохватных археологических раскопок.
Господствующее сочетание обожженной кирпичной красноты и черной копоти окончательно делало все города одинаковыми: так ярмарочный монстр или воздушный акробат, перевозимый из страны в страну поводырем-антрепренером, все время попадает будто бы в один и тот же город: таксомотор, гостиница, «рождественская елка» посадочных огней на летном поле. Туземные хозяева домов, в которые нас с Альфредом и Лео определяли на ночлег, смотрели на нас с обожающим ужасом, как на тех, кем они могли стать бы, родись они немцами, с гримасой душевнобольного восторга и сложной, одновременно искренней и фальшивой признательности непонятно за что, будто мы их уже навсегда пощадили.