Много правды в словах его было – и Зворыгин молчал, правда эта текла в нем, как кровь: за отца, за сестренку, за мать он всегда был немой вопрошатель, и каленым железом не выжечь, Золотою Звездою Героя не заткнуть было в нем этот спрос, – но в устах переметчика правда эта служила врагам всего русского. Это раньше, когда был всесилен Зворыгин, можно было считать: дьявол – это другие. А теперь стало ясно, что он – не чужие, никакие не немцы в стальных касках с рожками (есть же рожки у них – будто выросли на голове в подтверждение того, что они – не совсем уже люди, разглядел их Зворыгин, эти рожки, вчера). Дьявол, как и святое, – в тебе. Это он тебя ставит превыше всех летчиков мира, и жалеет тебя больше всех, и дрожит за твою требуху больше матери.
– И теперь, значит, ты русских баб и детей – немцу в пасть. Всех моих на измор – значит, пусть и они не живут, всех под землю их, всех, как в отхожее место. Что ж, не видел? Я – видел. Коммунисты твоих – за хребет, а ты этих – в Германию в тех же красных вагонах. И под землю, под землю прямком. В печи их, на золу. Ты к рукам-то принюхайся. Чуешь, чем пахнут? – И замолк, обрывая игру «кто кого пересмотрит», вот не то чтоб совсем пересилив упорный, немигающий взгляд кулака, но как будто немного разъев, разжидив его натиском собственной правды, продавив, как железо сминает свинец. Словно через Зворыгина на кулака посмотрели все матери, все убитые дети – и прокляли.
– Ну иди. Поживи тут у нас, приглядись. Может, что для себя и поймешь. – Не сказал: «Сдохнешь в лагере» – словно все еще думал что-то самое сильное в нем, Зворыгине, сдвинуть.
Обозначив восток, день уже занимался холодной белесой полоской; поредели лиловые сумерки, под ногами ломалась застывшая грязь, земля подернулась ледком, залубенела. Конвоир Василек зашагал позади, передергиваясь и поеживаясь от колючего утренника, через каждый двадцать шагов вспоминая, кого и куда он ведет, и пихая Зворыгина в спину с половинчатой робкою грубостью всякой травоядной души, исполняющей то, что велели. Будто место, в которое приказали Зворыгина гнать, диктовало иную манеру обращения с ним, чем всего часом раньше, и Зворыгин уже догадался, что назад в лазарет не вернутся.
Мимо смутно белеющих хат, мимо смутных фигур часовых молча вытянулись за околицу, под ногами Григория, хрупкая, в инее, захрустела скукоженная от морозца трава. Не в расход же его вел вот этот щенок, а куда? Сквозь недвижную сизомолочную дымку проступила большая постройка, похожая на колхозный амбар или ригу; ни ограды какой, ни постов охранения не было видно.
– Закурить не найдется, земеля? – спросил Василька.
– А ты кто? – шмыгнув носом, ответил тот с вызовом. – Со своими мы делимся, а с такими, как ты, пока нет. Ну, с неопре-де-лив-ши-мися.
– Ты, подгузник немецкий, – взыграл Зворыгин голосом. – Дай сюда, пока не отхватил.
– Но-но, ты не балуй! – Попятившись, мальчонка судорожно сдернул тяжелую винтовку с утлого плеча. – Стой, сказал, где стоишь! А не то я тебя сейчас враз… поэл?! враз! Ну, шагай! – И, почуяв всем телом, что Григорий не двинется, «сжалился»: – На, закуривай уж на чужбяк. – Жалко заулыбавшись кривой безотчетной улыбкой, сунул руку в нагрудный карман, не сводя с него глаз и держа карабин, словно пику, – грозный воин великого рейха с повисшей на кончике носа соплей.
Подступил, беззащитный перед ним совершенно, подставляя живот и бока для удара, – только так бы Зворыгин подвел ему дух… но вот дальше куда? Непонятное тоже обессиливает и страшит. Будто бы изгаляясь, расстелил кто-то перед Григорием это пустынное поле – беги.
Обслюнявив бумажку, затянулся он легким чужим табаком, зашагал и в упор разглядел просмоленные стены из толстого бруса, различил запах свежих кострищ и как будто бы даже налаженной жизни. Василек с ощутимой натугой потянул заскрипевшую створку дощатых ворот, на которых – ни амбарных замков, ни засосов, и мотнул головой на широкую черную щель:
– Ну! Заходь.
Шибануло в лицо тяжким духом человеческой скученности и соломенной прелью. В застоявшихся запахах кислого пота, провонявших портянок, запрелых кальсон он качнулся налево, к стене и, нашарив смоленое дерево, двинулся ощупью, запинаясь о чьи-то мычащие и безответные туши, осязая и слыша живое тепло, непокой и дыхание наших – бормотания, стоны, мучительный кашель и глухие рыдания в подстилку, выдаваемые за мучительный кашель, стариковское хныканье, детские жалобы к единственной на свете, кто утешит, кто и сюда, сейчас, пред самым краем, как будто бы не может не прийти и не склониться над своей кровинушкой, сыночком, исцеляя болячки и страх мягким прикосновением всесильной руки, кто одна все простит и не спросит: что же ты дался немцу живым?
Кто-то спал со звериной сторожкостью, кто-то – мертвецки, от истраты всех сил или, может, от скотской покорности перед тем, что уже началось для него. Или, может, уже для себя все решив и ответив на тот – «Ну, пойдешь под немецкую силу?» – вопрос утвердительно. В тот же миг он все понял. Будто по одному только запаху: шаровар, гимнастерок, белья, стократ пропитанных густым и едким, как чеснок, обильным потом слабости и страха; стойко-властному, невытравимому запаху собственной беспредельной потребности жить, не желая уже никакой высшей правды и доли, кроме той, что довольно любому живому существу на земле, – этот запах вошел во все поры его существа, напитал изнутри и овеял извне, только он погрузился в разлитое в воздухе вещество безысходности. Словно вправду никто не надеялся загнанным сердцем на прощение там, у своих.
То, что их в чистом поле, наверное, в самом деле никто не стерег, эта как бы наглядность свободного выбора: уходи, если хочешь, а там уж не жалуйся – угнетали рассудок, быть может, сильней, чем колючая проволока. Если б их тут морили работой и голодом, измывались, стреляли одного из десятка, – вот тогда бы животный инстинкт, верность дикой свободе и родине в человеке слились воедино, а вернее, звериная злоба просто бы задавила в нем страх – так же, как чувство жажды забивает в нутрях чувство голода.
Григорий отыскал свободное, простывшее, голое место и сел между чьих-то невидимых тел, привалившись спиною к стене. Боль с привычной, терпимою силой распирала надтреснутые ребра справа. Проспавший, наверно, не менее суток, смотрел на полоску холодного серого света над дверью, окованный звенящей пустотой бездумья, безучастия. Полоска посветлела, сквозь бритвенную прорезь потек вовнутрь холодный белый свет, и, подобно скотине в сарае, заворочались в прелой соломе угретые люди; под ногой звякнул чей-то котелок или каска, и Зворыгин почуял, как шершавится горло и хочется пить.
В глубине кто-то встал и пошел по проходу между мертво пластавшихся и свернувшихся в детский калачик смутно видимых тел, а вернее, соломенных холмиков, и послышалось чье-то «В гроб мать!».
Человек толкнул створку, запуская в сарай свет и воздух холодного серого утра, и под боком Григория замычал, заворочался кто-то и, взломав головою навальный покров, не своей будто силой поднялся и сел на земле, осовело таращась на серый, бессолнечный свет. В отупелом, опухшем лице ничего не качнулось, не дрогнуло. Совершенно Зворыгину не удивился, словно уж не желая единения ни с кем из своих, как покойник на кладбище – с земляными соседями, не желая ни жаловаться на судьбу, ни жалеть разделяющих с ним эту участь, не спеша никого из своих поддержать или, наоборот, на кого-то из своих опереться. Или только спросонья он так? Только от оглушенности всем – этим вот русским «Стой!», еще более диким, чем немецкое «Хальт!».