Мой брат – человек вещих предчувствий. У него было предощущение беды с нашей матерью, он признался мне в этом потом. Он и вправду порою смотрел на счастливую и молодую, всесильную мать с такой понимающей болью и страхом, что казалось, вот-вот задрожавшую руку протянет и вцепится, словно ребенок, не умеющий растолковать того огромного по силе чувства одиночества, что таится за жалобным «Не уходи!». С той поры он зарекся делиться своими предчувствиями – как дикарь, веря, в то, что непроизнесенное никогда не наступит для тех, кого любишь. Лишь о собственном будущем он говорил безо всякого суеверного трепета.
Он сказал о «расплате» без желания спастись – не то чтоб совсем без желания, но зная: уклониться от выплаты этого ежечасно растущего долга всех немцев нельзя, торговаться здесь не с кем.
Впрочем, Руди из тех малочисленных, словно вывернутых наизнанку двуногих, для которых возможна геенна внутри, а не только расплата кусками своего ненаглядного мяса. Ну а что же я сам? Та еврейская девочка. Те две сотни детенышей, скормленных нами земле. Никакой выкорчевывающей тяги на место убийства, никаких когтей совести. Просто я понимаю, что значит сломать человека, который только-только вдохнул воздух жизни и не знает названий несметного множества непостижных вещей, на которые смотрит. Просто я понимаю, что такое не дать ему вырасти. Просто если мы сделали это, только и это может быть нашим единственным смыслом. Все, чего я хотел, – убивать красотой только сильных мужчин, как Амьенский собор убивает все церкви пониже; я готов был скормить чьей-то высшей, сильнейшей красоте свое мясо, но теперь ясно видел: если мы с ними, русскими, делаем это, значит, только для этого я был выдавлен матерью из живота.
Возможно, если б я не сбил Зворыгина так рано, то наивная эта иллюзия, вера в самолетную музыку как в абсолютную правду – под красной ли звездой, под свастикой ли – осталась бы моей хозяйкою и дальше, и я бы дожил с ней, как старая собака. А впрочем, не думаю, нет…
Сошел на позабытое бетонное покрытие, забрался в машину и не узнавал всего того, что пару месяцев назад было страшно обыденным, нерушимым, зеленым Берлином. Как будто и не улетал из России – самолет покружил, покружил над великой сияющей пустошью и доставил меня в то же место земли. За окном «адмирала» тянулись все те же промерзлые, доисторически седые пустоглазые руины, устоявшие стены, фасады, декорации павших домов, за которыми начиналась зияющая пустота. Не кончались, ползли исполинские горы кирпичного и гранитного мусора, обломки Парфенона, останки Колизея, проломленного бомбами, тяжелыми, как все тысячелетия, прошедшие со дня его закладки и времен его неоспоримого величия. Я опять видел внутренности человечьих жилищ – словно злой великан, любопытный ребенок отодрал от домов все фасадные стены, пожелав заглянуть в насекомую жизнь обитателей. Перед взглядом моим проходили квадратные соты квартир: изразцовые печи, кроватки, чугунные ванны, бельевые веревки с безжизненными парусами и кишками раскисших чулок, испещренные оспой обои с удержавшимися на гвоздях фотографиями, зеркала, секретеры, комоды, оленьи рога, тряпичные ослики, куклы, жирафы поседевших от каменной пыли детей.
Меж обломков своих крепостей, развороченных ульев бродили, копошились столетние люди в гражданской одежде, волокли чемоданы, корзины, узлы, толкали детские коляски, набитые какими-то пожитками, деталями для сборки новой жизни, словно старческих тел, стариковского времени хватит на то, чтобы где-то отстроить ее. Но огромное серо-гранитное здание Министерства имперской авиации на Вильгельмштрассе оставалось незыблемо.
– Вы сами все видели. У этих ублюдков нет чести и совести. Кричат о человечности, немецких злодеяниях, а сами убивают наших женщин и детей, – сказал мне генерал-майор фон Грейм, шеф управления личного состава. – Продажное, гнилое, торгашеское племя. Отсиживались за своей лягушечьей канавой до поры. А теперь, когда мы пошатнулись, сразу кинулись рвать нас за компанию с большевиками. Янки тоже, конечно, явились – вот уж кто мастера загребать жар чужими руками. Вы можете себе представить, чтоб они, с их теплыми сортирами, жевательной резинкой и бифштексами, перенесли хотя бы сотую того, что выдержали русские? Все, все теперь слетелись на запах нашей крови, как мухи на дерьмо. Мы должны реагировать быстро. И с таким напряжением сил, как еще никогда. Разумеется, вы понимаете, Борх, что сегодня мы можем противопоставить союзной армаде только таких матерых летчиков, как вы. Только ваше искусство, только вашу безмерную личную технику. Я сказал бы: «ваш гений», но мы не на торжественном приеме в имперской канцелярии. Суть одна: вас осталось немного, но такие, как вы, поведут за собой молодежь.
Мыслей не было, курицей я ковырялся в немногих сильнодействующих отвлекателях: красота боевого полета? – ушла со Зворыгиным, как и языческая радость жизни разбилась вместе с Буби на Кубани; защищать наших женщин, детей, пропитать себя этим «простым человеческим долгом»? – все равно всех убьют и спасут без меня. Разумеется, русские – «звери», потому-то они немцев и пощадят. Единственная девушка, которая похожа на мать своей силой, свободой… ну та, Лида Флам или как ее там в самом деле… спит с офицерами СС и вермахта за родину или, может, давно уж мертва. Во всем, что я могу нащупать, какая-то ублюдочная, жалкая надежда сторговаться с собою самим. Два слова: не верю. Не верю, что могу или хочу хоть что-то изменить. Что не хочу, наоборот, убить их всех: евреев, русских, женщин, стариков, детей – всех виноватых в том, что я разлюбил человека, которым всегда хотел стать.
Из Министерства авиации меня повезли в Хохенлихен, в больницу Красного Креста – для киносъемки с Герингом и ранеными летчиками. Глянцевитые сочные губы отца всех германских пилотов сводило скорбной гордостью за лучших сыновей; запретительным жестом он как будто бы вдавливал в койку подымавшихся было героев: «Не смейте! Лежите!» Я смотрел на сестру милосердия, шедшую передо мной: совершенный изгиб позвоночника, удивительно тонкая талия… но сейчас обернется – и окажется: дегенератка, ширпотребной штамповки лицо. Разглядывал, точно барышник призовую кобылу, и думал: убрала ли она все стаканы и тяжелые вазы с цветами в изголовьях кроватей, чтобы те не попались на глаза одноруким и безногим мужчинам?
Но мои опасения оказались фантазиями: калек среди таращивших на Геринга шары (сверх меры, которой учили в строю) просто не было, а сестра милосердия остановилась и, обернувшись, посмотрела на меня черносмородиновыми высокомерноблизорукими глазами. Когда вдруг встречаешь таких, что-то колет тебя спицей в сердце – не потому, что никогда твоей не будет, а потому, что и она умрет. Впрочем, может быть, весь человеческий смысл только в том, чтобы не отдавать их «туда». Знать, что вырвут когтями из рук, обескровят, иссушат – и все равно не отдавать. Не отпускать. Тонкий нос с гордым вырезом загнутых книзу ноздрей, своенравно-пугливые губы, неповторимая неправильность тяжеловатой нижней челюсти, исказившая циркульно чистый овал. Гречишно-медовые волосы. В ней ничего нельзя было улучшить и не надо улучшать, как ничего нельзя улучшить в ящерице, рыбе или ласточке. Совершенно другое лицо, никакого подобия той, называвшейся Лидой.
– Ни одного калеки, удивительно, – сказал я знакомому корреспонденту, когда мы вышли из палаты. – Вероятно, арийцы обязаны выживать целиком или гибнуть.