Летчик в массе – скотина выносливая. Все они, двадцать душ, были крепки еще и как будто даже с остатком былого нагула – молодые отличники БГТО, чемпионы своих округов по метанию гранаты и боксу, – но уже как бы вылиняли из лица, как бы внутренне выстыли от тоски безысходности и безотчетного страха. Зворыгин угадал Ощепкова средь летчиков по белой седине коротко стриженных волос: ничего не осталось в сухом, невысоком комдиве от того молодого, распертого чкаловским чувством всесилия вороного красавца, который тем летом потешался над будущим бывшим Зворыгиным, улыбаясь глазами ни с чем не сравнимому счастью быть сталинским соколом, выбирая из синей пилотки переспелые вишни и сплевывая красномясые косточки так, словно те были просто обязаны дать под ногами ростки. Лицо с красивым хрящеватым носом и твердо загнутыми челюстями было обожжено, как горшечная глина в печи; высокий лоб наискось перерезала кривая морщина сосредоточенного мертвого раздумья, от крыльев носа к уголкам навеки горько сложенного рта стекали такие же резкие складки, и было видно, что они уже не сдвинутся – что никогда не засмеется он, как прежде. И это сделалось с Ощепковым давно, не от немецкого теперешнего плена, а от того… ломающего все устои личности несправедливого, немыслимого обвинения. И если все они, подбитые вчера, едва почуяли давильный натиск на себе, то Ощепков уже побывал под жерновами, может быть, страшнейшими. И потому Ощепков двигался свободно – почти прозрачные глаза его смотрели в нутро Зворыгина насмешливо и горько, словно давно уже все зная про него: и какой он сейчас, и каким станет здесь через день, через месяц, проварившись до самых костей в веществе безнадежности, голода, страха и того неизвестного, что суждено человеку за теми вон вышками.
Завиднелись они, точно грубый хирургический шов, простегавший пустынное поле, а под ними – и строй двухметровых бетонных столбов с узловатыми дебрями проволоки. Это были поля, регулярные всходы колючих оград, насажденных рядами, как лозы на больших виноградниках. Это был целый город колючих загонов и приземистых краснокирпичных бараков – бесперебойная система ирригации живого материала, дистиллированная суть непогрешимо точных машинистов, непостижимо отстраненных от результатов собственного зла. И в несчитаный раз он, Зворыгин, подумал, что вот так ненавидеть живое могут лишь половые калеки, только те, у кого встаньку выжгли каленым железом, наотрез обделяя способностью, вложенной в каждую тварь: суждено им исчезнуть с земли без следа, без потомства, без семени, потому-то и злобствуют так. В тот же миг он подумал о Нике, о ее животе, о ее бедном сердце, толкавшем сейчас его кровь по таким еще тоненьким, паутинным зачаточным жилкам того, кто нечаянно выплавился из любовной их близости, – мысль эта по-волчьи вклещилась и вырвала у Зворыгина чувства, сознание, дух.
Трафаретные надписи угловато-когтистым готическим шрифтом. Листовые ворота в торцевой стене длинного здания. Освещенный молочным электрическим светом туннель. И туда, под сырые бетонные своды, потянулась сперва, а потом, повинуясь немецкой команде, припустила нелепой семенящей пробежкой нескончаемо длинная очередь наших, и казалось, что там, в той сияющей невиди, все для них и кончается, в изжигающем разум и тело электрическом белом огне.
В пропахшем дезинфекцией сыром просторном помещении белели голыми телами сотни наших, вылезали из мокрых, буроржавых своих гимнастерок, шаровар, галифе, полотняных кальсон на завязках; на бетонном полу вырастали рыже-серые горы одежды, почернелых портянок, обмоток, бинтов, и они показались Зворыгину гаже и диковинней содранной кожи или выпущенных из покойника сизых, отвратительно воньких кишок.
– Целиком раздеваться, быстрее! – на ублюдочно ломаном русском приказывал долговязый эсэсовец в белом халате; на тоскливом лице его не было даже брезгливости: каждый день повторяется эта очистительная процедура, без которой нельзя даже взглядом касаться привезенных рабочих скотов.
В банно-прачечной мороси ломкие, шаткие, коренастые, прочные люди вереницами шли под сочащийся, брызжущий с потолочного неба обмывочный дождик: были тут и ребристые утлые торсы худоногих мальчишек, и дубовые кряжи вступивших в самый цвет мужиков, и кривые мослы стариков под изношенной, дряблой, известковою кожей – ни живое ни мертвое тело народа, одновременно старое и молодое, увядающее и растущее.
Зворыгин стоял под горячей водой, которая точно снимала ту старую кожу, которая помнила все: резучий, сладостный надсад собачьих свалок, пронзительную зрячесть молнийных ударов с верхотуры, ощущение проточного вольного холода на предельных высотах, терпкий запах здоровья и силы, исходивший от каждого человека в полку и него самого. Зворыгин стоял под водой и невольно разглядывал тех, с кем ему предстоит доживать.
Цыгановатый, горбоносый Бирюков – высокого роста, подбористый, с бараньей шапкой смоляных волос, крутыми дугами бровей и широко посаженными светло-карими глазами – не владел нижней челюстью и смотрел на Григория истеричноупорным взглядом мучимой лошади. Его смуглое тело как будто еще больше потемнело и подобралось, не желая вбирать эту хлорную воду, не желая быть ею отравленным и опоганенным. Все в этом человеке держалось на стенящих, ноющих расчалках; чрезмерно сжатая пружина могла распрямиться в нем прямо сейчас – и тогда…
Рядом оцепенел и как будто линял под водой белобрысый Сережа Соколиков – 42-го года выпуска, ташкентского или еще какого-нибудь среднеазиатского училища воспитанник, коренастый, едва не саженный в плечах, с голым круглым, курносым лицом, не знакомым как будто бы с бритвой и еще не утратившим остатки снегириного румянца, – будто тяжесть немецкого плена не могла сразу выдавить краску здоровья и морозную свежесть с лица, как не сразу гниет или морщится сбитое с ветки вощеное, крепкое яблоко, но уже передался ему от холодной земли смертный тлен, но уже посветлели и выстыли выражавшие детскую муку потерянности голубые глаза.
Рядом с ним, как отбившийся от кобылицы стригун, спотыкался и мыкался квелый погодок Соколикова – длинный, тонкий, нескладный Ромашка Вакульчик, наверняка из тех мечтательных и пылких интеллигентных мальчиков, которые тайком от матери записывались в кружки парашютистов и бегали в аэроклуб после лекций в своем инженерно-техническом, а то и каком-нибудь архитектурном, инязовском, педагогическом. Его тонкая кожа уже отливала какой-то неживою синевой, воспаленные веки и бескровные пухлые губы подергивались; приставшие гречишной шелухой к щекам и переносице веснушки как будто смыло с острого лица волной голодной слабости; страдальческие карие глаза смотрели на Зворыгина с какой-то нерассуждающей просительной надеждой.
Остальных разглядеть не успел – немец в белом халате живо вымел их криком из-под железных трубок орошения. За бетонною перегородкой – курганы какой-то черно-серой одежды. Обмытые голые люди вереницами двигались между этими кучами, выбирая из них полосатые робы, погружая с запасом или, наоборот, забивая босые ступни в деревянные боты, и – человек, которого, быть может, уже через неделю закопают, – Григорий с душевнобольным сожалением подумал о связанных из козьей шерсти неуставных своих носках и возлюбленных войлочных чунях – благодетельных теплых подарках ни разу не виданных им русских девушек.