– Ну, Зворыгин, что скажете? – Будто впрямь заглянул ему в душу Ощепков, уловив хищный проблеск в Григорьевых запыленных глазах, и уже понял все.
– То скажу, что не худо бы тем табачком у немецкого аса разжиться, – посмотрел на Ощепкова засмеявшимся взглядом и уставился перед собой в обтянувшую череп, присыхавшую и усыхавшую серую тьму, дожидаясь минуты, когда с него сдернут сыромятный колпак слепоты.
– Ты это брось, Зворыгин, брось, – проныл Ершов. – Не слышал?! Еще раз тебе?! Ты, может, еще и не сможешь ударить его, а за одну твою попытку – двадцать наших! Ты их не спросил! Ты будешь жив, а их на холод нагишом, покамест не задубенеют!
– Сказал же: покурим, быть может.
– Чего задумал – бить его, таранить, говори!
– Уж коли сильный он, так я и не смогу, а если он пониже будет по шкале, так я и бить его не буду, очень надо. Сам тогда, как бугай, в стенку вмажется…
Каждый день начинался с железного хруста барачных засовов и явления фельдфебеля Круля – одного и того же движения ничтожной и всесильной руки с красноармейским глухим шлемофоном, который, быть может, не поздней, чем сегодня, припечется к твоей голове, вместе с нею сгорев и обуглившись.
А Зворыгин и все новички оставались приваренными к жестким нарам, осовело бродили при свете обрешеченного фонаря по бараку, скрегоча и стуча по бетонному полу деревянными гольцами, забивая самим себе в мозг: «Тут теперь твое место, тут, тут», выползали под небо и пока еще жадно вбирали воздушные звуки: будоражащий рокот и треск прогреваемых звездообразных моторов в нутре загарпуненных немцами «Яков» и «ЛаГГов», острый звон набиравших высоты «худых»… Поедали глазами, преследовали, обгоняли своим представлением братские эволюции в небе: виражи, кувырки, иммельманы, спирали, чистота и внезапность которых не могли принести избавления, не могли убить всю круговую, заведенную, словно часы, повседневную смерть, потому что в таком безнадежном надрыве всех жильных нервюр, потому что в таком, все густевшем кровавом наплыве, постепенно лишающем зрения и нюха, даже самая чистая самолетная музыка не могла не сорваться на гиблую трель не сегодня, так завтра.
Григорию порой казалось, что первоначальное, естественнопростое чувство братства подменено во многих старожилах, необратимо выродилось в страх за собственное будущее: никто не хотел, чтоб собрата убили, поскольку чем меньше в живых их останется, тем больше вылетов придется на долю каждого из уцелевших. Простая арифметика, без чувства.
Но немецкие выблядки, изучившие только шаблоны и пока еще полуслепые, в самом деле, похоже, скоромились только по праздникам – прошло невступно две недели с омерзительной смерти Костылина, и с тех пор никого еще не закоптили. Но от этого только сильнее, паскуднее было натяжение готовой порваться струны, словно кто-то накручивал жилы летуна на колки до тоскливого воя. Люди были бессильны друг другу помочь, разве только в бою пары с парой и группой. Разве только словами еще. Когда истекали цементным раствором, паровозными искрами гасли все огромные, краткие «десять по десять минут», прерывались потуги немецких щеглов расщепать безответный, но верткий «трофей», приползали в барак друг за другом все десять измочаленных наших, начинался словесный разбор всех последних десяти каруселей.
С нержавеющим, механистичным упорством запускал каждый вечер вот эту машинку Ощепков, заводя в обескровленных людях пружины, зачищая врожденные нервы пока что живых летунов, доставая холодные скальпели, сверла, кусачки для вскрытия омертвелого черепа, поселяясь в мозги перемаянных соколов и немецких орлят, препарируя кости, хрящи, сухожилия боевой красоты, сокращенной до рабского «выжить» и болезненно-сладостного, упоительного «доклевать». И зудели в завшивленных смутных головах вопрошающим роем цифры скороподъемности, угловых скоростей, наивыгодных и неудобных высот, затлевали в седых, будто пеплом присыпанных мерклых глазах летунов огоньки, полоумно-азартно проблескивала сквозь тяжелую пыль соколиная зоркость, словно и не знакомая с обессиливающей хваткой немецких крючков и насечками кровопусканий.
– Отдаешь фрицу солнце с самой первой минуты. Отворачивай в сторону солнца, ставь подсветку ему на глаза.
– Он тебя тянет вверх, где он может крутиться, как хочет, а ты со своею машиной беспомощен. Он, конечно, не сам такой умный, щенок, это кто-то его направляет с земли, тот, кто с нами на фронте крутился не раз, – знает, как из тебя можно сделать утюг. У тебя скорость падает втрое быстрее, и вольно ж тебе было лезть туда самому.
И уже оживали увядшие руки, которыми можно намного быстрей и точней изъяснить самолетную музыку, – обратившись в родной ястребок и «худого», стремились одна за другой, обгоняя округлыми пассами нищую речь, рассекая настольное небо, виража и взмывая свечой, отворачивая друг от друга и сходясь подо всеми углами, то и дело выкручиваясь и едва не ломаясь в запястьях, чуть не свитые прямо в бельевые жгуты. Если руки живые, если служат, поют, как монахи под куполом, зачиная под этим сырым потолком ту же песню, то и весь человек еще жив.
– Что добавит Зворыгин?
Ох, любил он когда-то наставлять прибылых и матерых собратьев, забывая, что «делать, как он» для иного бойца – это сразу пойти носом в землю, опрокинуться на спину и уже не поправиться. В самомнении своем обходился без хлеба, только дай распахать ему чей-нибудь залежный мозг…
– Ой-и-я-не-могу! – подавился рыдающим смехом вдруг кто-то. – Что нам скажет Зворыгин?! Насекомое, вошь – и туда же в гордыне своей! Неужели ты веришь, что можешь угадывать все, постоянно, всегда, день за днем? Что же ты тогда делаешь тут, рядом с нами, слепыми и жалкими? Как ты здесь очутился, первый сталинский сокол?!
Уцелевший, забытый, даже не презираемый всеми Скворцов, не сберегший костылинский хвост две недели назад, заливался до детской икоты. В округленных глазах с перехлестом плескалось душевнобольное блаженство, а лицо распухало от такого довольства, от такой торжествующей важности, словно он наконец-то постиг смысл всех их мучений и вообще человеческих мук.
– Не слушай их, Соколиков! Они не понимают! Они думают, что их спасение – здесь! – с беспредельным презрением клюнул пальцем в висок. – В котелке, в шестеренках, в его гениальном горшочке! Они думают, каждый наш вздох в нашей воле, и воздух поступает сюда для питания мозга, первым делом снабжает его для того, чтоб они могли думать, постигать, обмануть свою смерть! Они думают, что могут са-а-ами выбирать, что же будет с их жизнью через день, через час, через миг. Возвеличили мозг: это он – покоритель воздушной стихии. Ну а это, – снова ткнул пальцем в лоб, – это самое гиблое наше, отхожее место! Все, все, все, что он варит, – дерьмо! Это он, устремленный наш разум, придумал несметные тысячи способов уничтожить всю жизнь на земле и достиг в этом деле заоблачного совершенства. Это именно мозг ни единого раза никого еще не пожалел – ни зайчишку, ни курицу, ни человека! Изобрел самолет и немедля присобачил к нему пулемет. Для чего им двухрядные звезды? Для того, чтоб верней и быстрей убивать! Что вы носитесь, птицы, со временем своего виража? Для чего мозг считает секунды? Только сердце, единственное, измерять может время в природе! Можешь ты сердце остановить? Можешь ты его вновь запустить, а, Зворыгин?! Где же тут твоя сила, твой ум? Это вся их фашистская идея высшей расы – от ума! Разве сердце могло бы помыслить такое? Разве сердце придумало бы обучать на живом человеке своих сосунков? Это он, царь природы, придумал – поедать без остатка подобных себе! Рационально использовать! Воробьишка, убогонький, махонький, серенький, совершенно безмозглый, живет и не ведает, не гадает, что будет с ним завтра. Потому что есть высшая сила! – Скворцов запрокинул к бетонному небу лицо, подставляя его под незримый, для него одного просиявший спасительный свет, докладывая туда и будто бы сверяясь с выражением отеческого зрака: все ли верно сейчас говорит? – Только О-о-он может дать хоть немного дыхания жизни! Слушай голос Его! Только Он тебе скажет, Соколиков! Только Он предусмотрит, кому чего дать. Будьте, будьте, как птицы! – омытый пролившимся светом, Скворцов обласкал всех наполненным жалостью взглядом: как же можете вы даже здесь оставаться слепыми, не желая предаться в милосердные руки Его? – подломился в коленях, ополз по стене и, сцепив пальцы лесенкой, зашептал, вероятно, какую-то узнанную от своей древней бабки молитву.