Забираясь в кабину, Зворыгин не ведал еще, что он может сейчас из себя, обмороженного слишком долгой разлукой с машиною, вытянуть. Может быть, ничего он не весит теперь – на сужденных ему напоследок воздушных качелях? Но ступни его сами приварились к педалям. Омертвевшую до деревянности кожу состругали рубанком. И рука его, чуткая, как у слепца, осторожно-неверяще тронула самолетную ручку, и такая же зрячая левая тотчас легла на рычаг заповедного сектора газа. Так привычно и так глубоко эти органы управления жизнью и смертью вкипели в ладони, что дыхание в Григории оборвалось, а лицо, надо думать, озарилось каким-то полоумным восторгом.
Но еще через миг показалось, что он врос в машину не голыми нервами, а корнями матерого дерева, пня и что череп ему опилили до самых бровей и уже ничего в нем, помимо упорства, земляной слепоты, не осталось.
Без него, без царя в голове заскользила по мертвой бетонке машина. Побежала под красные звезды земля, перестала шершаво мелькать и разгладилась в серый платок. За спиною сгущался в материальную силу вечный дух русской смерти, отрешения от родины, Ники, любви – сытый лоск вороного винта, желтый нос, безупречно отлизанный, гладкий, стремительный, словно даже ленивый в своей быстроте «мессершмитт». И движением обыкновенным Зворыгин отпустил тормоза, ощущая, как кожа натянулась и лопается на лице и над сердцем, обнажая опоры нутряного устройства. И как будто на борховом вздохе восхитительный до омерзения «мессер» разлучился с землей и пошел вслед за ним в вышину, ровно как по воздетой в нацистском приветствии исполинской незримой руке.
Словно сам удивляясь своей неподсудной, господствующей силе, Борх поднялся на тот же этаж, что и пустопорожний зворыгинский «Як», и нежданно рванул на обгон, предлагая Зворыгину хвост для прямого удара. Приглашающе даже покачал перед носом Григория крыльями, словно канатоходец руками под куполом для равновесия, а верней, хулиганистый малый, вскочивший играючи на парапет. И уже заходил поплавком у Зворыгина в рамке прицела, то подскакивая на негаданных кочках, то проваливаясь в неглубокие ямы. Он, казалось, едва пошевеливал правой рукой и ногами, а все одно Зворыгина опережал на три-четыре эволюции, не давая ему уловить перебоистый пульс быстротечной воздушной реки, закачав с переменными амплитудой и скоростью маятник, с частотою сердечных ударов выставляя Зворыгину белую ледяную подсветку бескровного солнца, ни единого раза, естественно, не повторяясь, учащая биение, вздроги на незримых воздушных колдобинах, отзываясь пожухлым листком на порывы буранного боковика, так что если б Зворыгин пришпорил машину, то в любое из этих мгновений прошил бы своей живой силой смеющуюся пустоту, сохраняющую очертания Борха, как подушка хранит верный слепок головы подскочившего по команде «подъем» человека.
Вереницы светящихся меток были им не нужны совершенно: он и Борх осязали идеи боевых эволюций в первородной, отмытой, беспримесной их чистоте, словно ветер, свистящий в оголенных зворыгинских ребрах, как музыку, и над этою музыкой Борх сейчас властвовал. Это только с земли – да и то, верно, только человеку безопытному – показаться могло, что они крутят черта в пустом, не студеном и не раскаленном, а тепленьком небе, что не могут друг друга убить, в то время как на самом деле оба думали об ударе крылом или рубке винтом. Он, Зворыгин, – о том, как Тюльпана попробовать клювом, а Борх – лишь о том, чтоб Зворыгин порхал в его бешеный, простывающий след. Уходил, уклонялся, играл в «кто кого пересмотрит», обгоняя идею Зворыгина вещей догадкой о ней, так что с каждою новой пропащей атакой убывала частица зворыгинской силы, выкипая в бесплодном надсаде.
Борх сейчас мог глаза завязать и водить по зворыгинским жилам смычком с той же ненаказуемостью, выворачивая так и эдак рули, удушая и высвобождая лошадиные силы мотора, подымая зворыгинский «Як» на дыбы, опрокидывая кверху брюхом, волоча за собой, куда хочет, и тогда, когда надо ему, помыкая Зворыгиным каждое дление лета, заставляя его вер-ноподданно отзываться на каждое мановение скипетром ручки и державою газа.
Протащил за собою Зворыгина вплоть до зенитных позиций, брюхом – прямо на жерла орудий на восточном краю регенсбургского летного поля, показав ему: там твоя родина, я скажу тебе, где и когда тебе жить, – заломил разворот, круто взмыл и вонзился в холодное солнце. И Зворыгин, покорно совершив разворот, завертел головой в скорлупе, слепошаро лупясь в заполярную вышнюю домну, в опустевшие, словно отлитые из хохочущего хрусталя полусферы неделимой державы чужой. В атакующем лете, вертикальном разящем падении никогда Борха не было видно – вплоть до самой последней секунды, когда… Всей своей зрячей кровью Зворыгин стерег этот миг, угадав, словно вырастив в накаленной до звона башке, что Тюльпан атакует его круто в лоб – в то мгновение, когда он, слепой, обратится своим носом к солнцу, завершая движение по часовой.
На длинном, как вся предыдущая жизнь, вираже различил просеченный по голому полю, по опушке соснового леса долгий шрам телеграфных столбов – вот оно, если дали так мало. Ледяное немецкое солнце ударило прямо в лицо – и Зворыгин, свежуя себя, бросил «Як» в полупереворот, не давая Тюльпану ударить его мошкой в глаз, не давая проветрить затопленный солнцем фонарь даже мысленной трассой. Хлестанул гуттаперчевой полупетлей по немецким глазам, растравляя, и пошел по воздушному склону прямиком на гудящий высоким напряжением лес, выходя из пике возле самой земли в приглашающий горизонтальный полет, различая уже не былинки телеграфных столбов, а звенящие струны в руках распахнувших объятья ему великанов.
Всею ссаженной кожей осязая ничтожность расстояния между электрической линией и глухою сосновой стеной, засадил ястребок меж землей и счесавшими кожу с макушки, нелопнувшими проводами. Как письмо со священными адресом и фамилией в прорезь почтового ящика – сквозь едва соразмерный машине просвет меж железными мачтами. Встречным шквалом косматого черного пламени непроломная масса живого рассыпалась на отдельные розово-красные вертикали сосновых стволов и татаро-монгольские шапки – разорвать, размочалить фанерную хрупь и само отвердевшее в напряжении тело, но как будто еще из-под самых стенящих «Давай!» проводов он, Зворыгин, рванул ястребок из чугунной реки в переломную горку. Чем-то бешено шоркнуло по самолетному брюху, продрав до кишок, и ослеп от привычно-нестрашного натиска боли, зная, что все дальнейшее так же во власти его, как во власти детенка ударить ногой изнутри в материнское пузо.
Положив свой надсаженный «Як» на живот высоко над верхушками сосен, очутился в бензиновой радуге и вобрал сквозь ее перламутровый блеск накаленную и как будто засасывающую пустоту – ну! сейчас! перед носом его должен вынырнуть Борх, протянувший свой «мессер» сквозь то же ушко… Может быть, чуть левей, чуть правей, но не сильно нарушив поточное, скоростное единство их боя, и вонзится Зворыгин в него с заработанной неотвратимостью. Ну?! Никакого Тюльпана перед ним уже не было.
Отвернуть, не пойти вслед за ним в ту же прорезь, задрожать перед ним Борх не мог: для него это стало бы полным отказом от собственной сути. И влепиться в сосновую чащу, не вытянув «мессер» в переломную горку, не мог – где ж тогда это место в лесу, где огонь? Заложив над бездымным, беспламенным непроглядным массивом вираж, выедал обокраденным взглядом полусферы прозрачного неба, и казалось, что вздрагивающий стеклянистый, промасленный воздух уж плавится от горячего непонимания, которым переполнен Зворыгин.