Через миг он каким-то обратным, воскрешающим истину зрением увидел – только оторопелую дрожь опаленных термитом ветвей, только призрачный шлейф суховея, прочесавшего рощу насквозь. Брея брюхом траву, из-под самых поющих «Вверх! Вверх!» проводов, человек этот вырвал глазами из чащи то, чего он, Зворыгин, не видел. Словно даже пробил своим взглядом в сосновом массиве то, чего для Зворыгина предусмотрено не было. Да, немедленным всполохом бочки меж шеренгой столбов и чащобой поломал направление лета и врезался – в широченную просеку. Что же это с глазами? Ослепил его Борх. Может быть, это лопнули от надсада какие сосуды – и в кровавом наплыве, лишающем зрения, он кружил над незыблемым лесом, не способный увидеть не то что Тюльпана, а вообще ничего. Он не сразу сознал то, что небо над его головой, за хвостом и по обе руки остается таким же сияющеясным, и, сознав это, вспомнил со смехом о врожденном пороке всех «Яков» – хроническом недержании масла.
Жирной дрянью забрызгало лобовое стекло фонаря. Весь его длинный нос, фюзеляж от винта до хвоста был покрыт этой будто бы родовой черной смазкой. Только вот не родился Зворыгин, а наоборот: совершенно не нужно Григорию было смотреть показания отсутствующего на приборной доске бензомера – эта стрелка дрожала в его голове. Он почуял предсмертную легкость машины, ту, когда предпоследней горючей росинки хватает на пару кругов и покорную, во спасение шкуры, глиссаду к земле. Но кто-то глядевший на Зворыгина сверху хотел, чтобы он продолжал озираться и варить в котелке «кашу из топора», – не ослабла последняя жильная тяга, что уже и не в теле оглохшем, а выше.
Рухнуть вновь с высоты на забавного русского и рассечь его мысленной трассой – это не удовольствие было для Борха сейчас. Удовольствие было затеять другую игру, небывалую и, конечно, смертельную, – ураганные и тихоходные прятки в чащобе, чистым духом и слухом, считай, что вслепую. Удовольствие было вонзиться пернатым снарядом, как тетерев, в лес и, прошив невидимкой чащобу, возникнуть в аккурат за хвостом у Зворыгина. И они уже были и птицы, и летучие рыбы, нырявшие в лес, точно в воду, и взмывавшие через мгновение из черной непрогляди сосновых ветвей для того, чтобы переворотом на горке вновь рухнуть прямиком в широченную просеку.
Григорий пошел в направлении от чащи, оставляя лесной коридор у себя за спиной, и немедленной вспышкою переворота отозвался на охлест горячего ветра, нагоном вынимающий дух, опрокинулся вниз головой, закруглился над самой землею и ринулся в те же ворота. Проскочил под струной между скучных железных столбов и вонзился в протяжный сосновый туннель – словно лось, в брачный гон принимающий все, что несется навстречу, за самку и захваченный самоубийственной тягой воткнуть, зачиная ударом не жизнь, а взаимную смерть. В беспрерывном шершавом мелькании, черно-розовой смази сосновых стволов – прямо в лоб, прямо в сердце, – начиная последнюю, самую краткую, без обмана, игру «кто кого пересмотрит», чтобы, тотчас взаимно расплющившись, не расстаться с Тюльпаном уже никогда. И, конечно, лишь в белую высь-колею мог рвануться из этого русла Тюльпан, и, поймав эту искру, разряд, с наслаждением предельного скрута всех мускулов вздернул Григорий ослепленный, пропащий, торжествующий «Як» на дыбы – просадить носом брюхо, взорвать, и ни дна, ни покрышки.
Он не мог уместить света божьего, не сменившегося чернотой, осознать, что он все-таки пропахал пустоту под хвостом ускользнувшего Борха. Боевым разворотом подхватился за ним, но его бензобаки теперь уже досуха опустошились. Задыхался мотор, оставалось ему только шмякнуться оземь. Но безмозглое жадное тело его, как и вечность назад, за Лютежским плацдармом, все хотело вбирать воздух жизни. Он не знал, для чего, чем и как ему жить, но хотел жить, хотел, не желая расплющиться даром, бесплодно, не желая – вообще, каждой связкой и жилкой своего существа, и ему было проще бездумным движением выровнять подыхающий «Як» по оси нараставшего аэродрома, чем отдаться на волю динамических сил и законов природы.
Может быть, если б он проварился в этом воздухе столько же, сколько богомолец Скворцов и бессмысленно-стойкий Ершов, все бы было иначе, но он был пока еще слишком горяч.
По немецкой бетонной линейке закатился в загон и заглох… Кто-то дергал на нем привязные ремни, корчевал. Сволокли, и лежал на бетонной плите, глядя в лающие аварийные лица. И как будто бы кто-то господски прикрикнул на псов, и его с санитарской сноровкою вздернули на ноги. По бетонной дорожке на него шел живой Герман Борх. В черной кожаной куртке, в подбитых светлым мехом унтах. Низовой ветерок пошевеливал русые волосы, которые были расчесаны на нерушимый пробор. Лицо его было красиво, как работа гравера, а не жизненных соков, дрожжей замотавшейся, словно хозяйка на кухне, природы. Молодое и даже мальчишески чистое, ничего не желающее выражать, все оно, от изломов разлетных бровей до изгибов надменного рта, дышало породным презрением, как даже горячий на ощупь, нагретый солнцем камень дышит холодом. Да и презрения не было в лице, а просто даже если б захотел, то все равно бы ничего не сделал со своим непрошеным и неотъемным даром властвовать, – это были не поза, не видимость, не оболочка, а господство само, только большею силой, железом, землей можно было стесать и сгноить это вот превосходство, впечатанное в молодое лицо.
Между ним и Зворыгиным простиралась воздушная, приближающая пустота. Борх смотрел на него одного, открывая подробности оперенья своей самой трудной добычи, и уже все другое: только этому взгляду присущие скулы, тонкий загнутый нос, подбородок, в который хотелось ударить, – исчезло, и как будто бы сам на себя посмотрел из другого, немецкого тела Зворыгин.
Борх подступил к нему на расстояние запаха, родимых пятен, кожных пор, и Зворыгин учуял, что тот под своей черной кожей взопрел и до сих пор не может выровнять дыхание, и уже не могли обмануть измочаленно-полуживого Григория немигающий, ясный, неломкий взгляд его ледяных серых глаз и недвижно-презрительно сомкнутый рот. На известково-сером лбу зернился стылый пот, и неотертое лицо его сияло, точно свежелакированное. Обитающий дома, свободный, до фарфоровой гладкости выбритый Борх и оборванный, нищий, холощеный Зворыгин, оба были сейчас по усталости – по кровавому выпоту даже – равны.
Они стояли рядом, и все силы воюющих армий, народов, великий холод ненависти, а вернее, непризнания друг друга людьми не давали им преодолеть последнюю упругую полоску злого воздуха, но еще они были, два врага, и едины, были как… не разрубишь магнит пополам.
Продолжая смотреть ему прямо в глаза с ледяным уважением сильного зверя к такому же сильному, Борх неспешно, как будто раздумывая, что ему делать дальше, начал стягивать палец за пальцем перчатку – неужели хотел протянуть ему руку? Нет, нет, влез в карман под прицепленным к поясному ремню циферблатом и взвешивающе покачал на ладони ту самую сигаретную пачку, будто все сомневаясь, заслужил ли Зворыгин ее. Но Зворыгин отчетливо чуял, что уже никакое движение для Борха не будет естественным: бросить под ноги будет неправдой, протянуть – еще большим паскудством. И Борх это видел – что оба они понимают, что теперь уже всякое проявление жалости или жест уважения ко всякому русскому для него невозможны как заранее проклятые или просто уродливые в самом корне своем.