Глаза их, не мигая, говорили многое, не выразимое словами – все то, что Зворыгин и Борх давно уже сказали друг другу своими военными жизнями. И рука Борха дернулась обратить подношение в подачку, опустить на колени, согнуть – но желтенькой пачки с верблюдом Григорию под ноги не уронила, словно та прикипела к ладони. И уж лучше бы бросил, предлагая склониться, – вот тогда бы все сделалось ясным, и Зворыгин бы просто продолжил стоять несгибаемо, с переполненным подлой наркотической жаждой нутром. Но Борх вместо этого выбил сигарету из пачки щелчком, показав, что желает закурить со Зворыгиным сам, и единым коротким, свободным движеньем, которое не пресек бы и фюрер его, протянул сигарету Зворыгину. Гладко бритый его подбородок и нравные губы неожиданно двинулись в речи, роняя слова, доходившие до сознания Зворыгина, словно камни сквозь воду до далекого дна:
– Я запомнил тебя. Ты – Зворыгин, – сказал на чистом русском языке, так же необсуждаемо-просто, свободно, как и все, что он делал. – Все могло бы быть наоборот. В мае этого года, под Крымской. Я бы был сейчас в русском плену, а не ты здесь. Но сейчас ты повел себя… в общем, наивно. Я хочу, чтобы ты понимал… Ты… самый… сильный летчик, какого я только встречал. Ты не лучше меня, но есть вещи, которые в небе можешь делать один только ты. И то, что ты здесь… я не могу это исправить, но это мне кажется… несправедливым.
Что-то похожее на зависть караульной собаки к буерачному волку прожглось в его упорных, немигающих глазах, и под нажимом этих безнадежных глаз чумазая рука Зворыгина качнулась преодолеть свою – оставшуюся – половину, чтобы через вот эту соломинку, плотно вжатую в ряд сигаретку, впервые сцепиться с человеком, подобным и равным ему, – но под весом всей борховой корневой, изначальной неправды обломилась, как ветка, и пала по шву. Уж если не вышло машиной в машину, то значит – никак. Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей.
3
Я хотел протянуть ему руку. Это было таким же безотчетным движением, каким кошка трогает и скребет свое жуткое отражение в зеркале: кто ты? Я почуял: сейчас протяну – и наступит последняя, честная, как бы перед лицом всей природы свобода. И не мог шевельнуть пустотелой, бескостной рукой человека, не наполненного красотой и свободою правды, не мог сделать это движение законным, справедливым хотя бы для себя самого, а не то что для русского.
Мы стояли, проложенные невидимой скало-гранитной плитой: то мое превосходство над ним на днепровском плацдарме, то, что я уничтожил, унизил его, – это-то можно было убрать, как древние цари и расфуфыренные генералы заливали вином и смывали слезами подобное наживное, смешное, ничтожное, обнимаясь и плача: «Мой брат потерял свою армию! Я послал своих рейтаров опрокинуть его левый фланг!» Но сейчас я смотрел на него, как нищий шарит в кармане. Я не мог отдать русскому то, чего он заслужил, – он угодил на наш перерабатывающий завод, тут мы роем могилы для русских не только в земле, но еще и в воздушном пространстве. Мы его перекрутим жгутом, отжимая до капли в клювы наших птенцов, – вот что нас разделяло. Ах, ну да, есть еще одна малость – трупы русских детей на разровненном поле в Любимовке, как-то забыл.
Я смотрел на него с безотчетной, безжалостной жадностью жрал, по одному рассматривал зворыгинские маховые перья: чуть пониже меня, но значительно шире в плечах, крупный мощный костяк и не мышцы, а та нутряная и цельная сила, которая не наращивается никакой атлетической каторгой, – вот таким он и выплавился из родительской близости. Но сейчас эта сила означала лишь то, что он дольше промучается. Заросшее черной щетиной, почти бородой, известкового цвета лицо – да, именно его я видел на Кавказе сквозь двойное остекление наших самолетов. С крутыми выпуклыми скулами и выпирающими дугами надбровий – наследием клыкастых кроманьонцев, – с печатью холопьей угрюмости, тупого терпения русских крестьян, оно принадлежало времени пещер и вместе с этим – царству мысли. Такие нынче вышли на мировой киноэкран и стали сексуальным идеалом новой поросли: закормленные самки хотят, чтобы их брали силой и чтобы от мужчины пахло зверем, – это служит порукой рождения жизнеспособного потомства. Но племенного этого производителя теперь уже, конечно, было трудно разглядеть в потравленном землей воздушном узнике, который старел с быстротой колдовской, слабел не от голода, не от побоев, а от невозможности жить, как растешь. Все равно что смотреть в лицо насмерть забитого, с распухшими губами и заплывшими глазами: что же в них, что же, что – да уже ничего.
Уничтоженные опускают глаза, не выдерживая взгляда новых господ, или глаз у них попросту нет – небольшие участки открытой чувствительной слизи, приводящие мускулы, нервы, чтобы видеть кормушку и палку. Зворыгин смотрел на меня безотрывно – без усилия что-то внушить, без желания сломать мой упорный, немигающий взгляд, а просто с непризнанием меня и всех немцев людьми. Может быть, с уцелевшим, не вытравленным до конца звериным любопытством к сильному и равному и как будто бы с детским изучающим недоумением, только это уже не имело значения. Он бы просто убил меня здесь, на земле, если б не был настолько измочален и выжат, если б это могло что-нибудь изменить; он убил бы меня в силу той же насущной потребности, повинуясь которой давят крыс, пауков, ядовитых рептилий и бешеных псов, из самосохранения или просто омерзения – только в силу того, что они, на твой взгляд, некрасивы. А еще через миг показалось, что он даже этого больше не чувствует, что физически он уже стал молодой, мускулистой, бесполезно выносливой падалью.
Подержал на весу, в пустоте пачку «Кэмела» и пошел от Зворыгина, вырвав с корнями перетуженный провод, разрывая все струны, все жилы, убивая таинственный ток, притяжение единственной силы. Гнал ногой по бетонке пустую жестянку и спрашивал: для чего я протягивал руку ему? Что хотел ему этим сказать? Что могу ему дать – что хочу? Даровать справедливую быструю смерть? Так подарят сейчас без меня – влепят пулю в его самородную голову за попытку тарана господствующей расы. Скольких мы так прикончили по лагерям – за косой, ненавидящий взгляд, за шатание в строю, за подобранный без дозволения окурок, за секундное непослушание и промедление. И ведь что-то еще меня тянет назад. Словно двинулась и начала поворачиваться наподобие гончарного круга земля, и куда бы ни шел, все равно иду вспять, прямиком на Зворыгина.
Кто-то тронул меня за плечо – подневольный, продлевающий жизнь своих мальчиков Реш:
– Ну и что мне прикажешь с ним делать? Спасибо: ты заставил его проявить свою сущность. Нам придется убрать его. Пристрелить или просто отправить в обычный барак. Подставлять под такого зверюгу мальчишек – увольте.
– Бросьте, Густав, – сказал я, бессмысленно продлевая Зворыгину жизнь. – Ему нужен был я, а не ваши цыплята. А теперь ровно наоборот: вряд ли вы его сдвинете с места.
– Да уж лучше б не сдвинули. По движениям других все понятно: кто задумал известную глупость, а кто думает только о миске вечернего супа. Я читаю мозги этих красных, как открытую книгу, а этот… Ты бы видел, какими глазами смотрел он на этих цыплят. Будто бы размышляя, сожрать или выплюнуть. Да и на нас, на нас с тобой, ты видел? Смотрел с презрением мертвого к живым. Но и с завистью… нет, ну какая тут зависть? Просто как он простит нам, что мы-то живые?