Книга Соколиный рубеж, страница 128. Автор книги Сергей Самсонов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Соколиный рубеж»

Cтраница 128

– Ты, конечно, не терпишь банальностей, но это же не отменяет истинности общих мест. Сторожа, как известно, сидят вместе с узниками, в той же самой тюрьме. Я не могу отсюда убежать. Разве только в лечебницу, но душевнобольных у нас тоже не жалуют. Был бы я честным немцем – давно бы сидел в Заксенхаузене. А теперь мне придется отсидеть с твоим русским одинаковый срок. Отсидеть, отлетать… как же это назвать-то? Есть слово?

Нет, он мог «убежать». Попроситься на фронт, в гренадеры и вдосталь покаяться. Схватить свою свинцовую пилюлю от угрызений совести и корчей человечности. Это не сделало бы чести его вкусу, как распятие – вкусу Христа, но только я и сам уже не понимал, что за дело мне до человека, которым я всегда хотел стать и которым я с неумолимостью сделался? Летя по просеке Зворыгину навстречу, я впервые надолго, на огромное время задумался. Словно бегун на дальние дистанции, рекордсмен, восходитель, живущий в уверенности, что на все, что он делает, смотрит Господь, я вдруг почуял беспредельное презрение к тому, что было моим смыслом. Красота боевого полета осталась, но она целиком перешла во владение Зворыгина, русских, потому что и в небе мы были железобетонной плитой, а они – жалким, слабым и всесильным зеленым ростком. И Зворыгин не знает, как он был в то мгновение близок к тому, чтобы все же сшибиться со мной и взаимно расплющиться, но еще и пустить сквозь плиту «Герман Борх» самолетный побег.

Сплюнув сладкую дрянь в недопитую чашку, я вернулся на летное поле – к «работе». Привели двух полярно несхожих иванов: пожилого, седого, с обожженно-сухим неподвижным лицом и леденисто-светлыми глазами, подернутыми пеплом равнодушия к тому, что начиналось для него, и молодого, чернокудрого, горячего, немедленно вонзившего в меня ненавидящий взгляд кровянистых ореховых глаз, которые, казалось, лопнут или выскочат, но разрывать меня не перестанут.

Старик трижды дал мне себя «расстрелять», все делая так медленно, что я разглядел все рептильные пятна на его фюзеляже, даже свежую яркость крыльевых его звезд, вероятно, недавно подкрашенных нашей обслугой, но чистоты поставленного почерка не скроешь. Он просто берег свои силы до той поры, когда невидимые трассы станут настоящими. Так старый зверь в своем матером совершенстве кажется медлительным и безнадежно одряхлевшим – до той минуты, когда надобно всей мочью вложиться в бег, прыжок или удар. Тоскуя в его мертвой зоне, я чувствовал движение его мысли, просекавшей пространство, которое он не резал крылом.

– Седой – отличный летчик и умен, – сказал я Решу. – Он даже не надеется, что мы отправим его в группу самых слабых.

– Да, да, – Реш покивал тому, что видел сам. – Бьюсь об заклад, что он лишился девственности там же, где и я, – где-нибудь под Валенсией или Гвадалахарой. А с этим будь поосторожнее, – кивнул он на чернявого.

– Он что, страшнее, чем Зворыгин? – спросил я и прислушался к себе: кровит? не перестало? не выдавил естественным путем? – Или вы беспокоитесь, как бы он не натер своим взглядом мне лоб?

– Он попытается тебя ударить непременно, и мы пока не знаем, насколько он хорош.

– Что непременно – это вы решили по глазам?

– По глазам напридумаешь всякого. Мне донесли, что он об этом говорил. – Реш наморщился так, словно выпил за всех дурно пахнущее, необходимое для жизни в этом воздухе лекарство…

Да, ему донесли достоверное, в самом деле сверлившее мозг чернокудрого русского: тот какое-то время уходил со скольжением вправо и влево из моей хирургической линзы, а потом подпустил меня ближе и, жалко подражая Зворыгину, нисходящей неправильной бочкой усилился пропустить меня над головою вперед и вонзиться мне в брюхо на взмыве. Я, конечно же, вскинул прокатный «мессершмитт» на дыбы, опрокинулся через крыло и зашел ему в хвост.

Это был хорошо мне знакомый экземпляр мускулистого сокола, полагавшегося на предельную резкость и мгновенность реакции, как цыганская скрипка – на метельный подвыв и слезливый надсад, но сейчас его мозг превратился в чугунный расплав унижения и злобы: переворачиваясь через крыло, он с бычиным упорством заходил мне в прозрачный бронированный лоб и впивался в меня разрывающим взглядом. На пределе сближения я нырял под него, издеваясь и чувствуя только окаменелую скуку.

Отчаявшись убить меня гипнозом, русский сделал последнее из того, чем владел, – затянул надо мною косую петлю и томительно долго заходил мне в трепещущий от ожидания хвост, чтоб в течение последней минуты не суметь поравняться со мной ни по горизонтали, ни по высоте. Я – не Буби, а он – не Зворыгин. Я не дался Зворыгину – почему же я должен ему подавать свою жизнь, точно милостыню?

Я взглянул на часы – что теперь? Неужели он вмажется в землю, убивая свое унижение, уходя в земляную свободу от того, что ему предназначили мы? Он пошел на посадку. Зачем? Дожидаться добычи попроще – только кто же теперь даст ему на разрыв близоруко-отчаянного, все равно что слепого птенца?

Спрыгнув наземь, я двинулся к русской машине. Что меня потащило туда? То чувство любопытства, которое испытывают все живые к умирающим, надеясь уловить то самое мгновенье перехода, поймать саму смерть, ее подлинный лик, который проступает на лице любого обреченного? Но этой неделимой частицы не поймать никакой современной и будущей аппаратурой: человек либо все еще жив, и тогда по лицу его пробегает рябь ужаса, боли, мольбы или злобы, либо мертв, и тогда остается лишь трупное окоченение, неподвижная тяжесть, в которую нет смысла вглядываться, оболочка, которая ничего не содержит. Быть может, я хотел увидеть в глазах курчавого зворыгинскую участь? С этим было все ясно, а вот со Зворыгиным… Хочет он теперь жить?

Подобравшись, как перед прыжком, курчавый замер на борту заглохшего трофея; лицо его зигзагами ломали судороги злобы. Он увидел меня и сорвался с машины, как моя Минки-Пинки, как зверь, – я увидел лишь белые плиты зубов и глаза – воспаленные черные дыры, я почуял лишь страшную силу, с которой он выбросил руки, чтобы тотчас вклещиться мне в глотку. Я, как будто ожженный, поймал его руку и ударил его полусогнутой левой в висок. Он сломался в коленях, провис, но горла моего не отпустил, потянув меня вниз за собой, – отдирая его замертвелую руку, я ударил его в грудь коленом, отпрыгнул. Он откинулся навзничь, но тотчас вскочил и пошел на меня, точно лошадь в увязшей телеге, рывками, но подбежавший Фолькман сзади ударил его в голову своим чугунным кулаком, втиснул в землю ничком, надавил на хребет великанским коленом и, рванув его голову кверху, показав мне его почерневшее от прилившей и запертой крови лицо, вопросительно глянул: доломать? погасить ненавидящий взгляд?

Я хотел сказать: «Брось, отпусти», но горло было перехвачено железным обручем предсмертной русской хватки, словно эти когтистые пальцы на горле остались и ничем было их не разжать: вот что все мы теперь должны чувствовать, каждый немец, от фюрера до пехотинца, – и, схватившись за шею, растирая кадык, помахал потрошеной рукой отгоняюще и запретительно, понимая, что это мое приказание бессмысленно.

Окруженный обслугою и офицерами, русский попытался подняться, но схватиться ему было не за что и никто ему не помогал. Лишь окровавленная голова его с витой, как у барана, шапкою волос торчала кверху, как цветок какого-то упрямого, бессмысленно живучего большого сорняка. Наконец он поднялся, повторив за минуту весь путь эволюции к прямохождению, к зарождению первого слова, с незаживающим оскалом разделяя рождавшийся в его грудине слитный вой на кровяные сгустки слов-проклятий, изрыгая ругательства самые страшные изо всех мне известных у русских, глядя неуловимым, текучим, узнающим меня на мгновение взглядом, ненавидящим и презирающим все, во что я заключен:

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация