Лишь Ощепков упорно вел счет календарным, в пилотажном надсаде добываемым дням, не желая терять как разумную единицу себя. То кирпичным обломком, то ложкой нацарапывал палочки на барачной стене – подобно тому, как во многих счастливых семействах отмечают зарубками на косяке каждый пройденный ввысь сантиметр, прибавление в росте родного дитяти, но комдив заполнял пустоту на манер первоклашки – по горизонтали. И, корябая стену черенком алюминиевой ложки, вел как будто бы острым железом по сердцу Зворыгина, зачерствевшему, как солончак в мертвый зной, и не впитывающему ничего: ни тоски, не надежды, ни жалости, – прорезая до алой, сочащейся мякоти: Ника.
Никуда не девалась из мира она – со зворыгинской жадной частицей в сокровенной своей женской тьме, с таинственным двухклеточным мальком, ничтожным и всевластным кусочком новой жизни, которую Зворыгин завел в ней, как часы.
Он и раньше, еще на свободе, не мог допустить до ума, что пройдет всего несколько месяцев – и в далекой Москве, за пределами слуха и духа, появится кто-то состоящий из Ники и него самого – раскаленный ее нутряной корчевальною болью, обжигающе чистый и новый, безымянный, орущий и плачущий, с ничтожно-крохотными ручками и ножками и с головенкой чуть не меньше его, зворыгинского, кулака. Возглашающий: «Я! Я пришел! Всем считаться со мной! Всем бояться меня уронить!» И тогда, до плацдарма, до плена, эта невероятная, заревая минута приближалась к нему, как победа; он и сам осязаемо приближал ее вместе с победой, а теперь был не в силах ни вспомнить, ни забыть ни о Нике самой, ни о том, кого носит она в животе, нераздельная с этим растущим мальком.
Никогда не увидит, кто же там от него появился, – это тоже впивалось меж ребер и жгло, но слабее, чем главное: Ника – обещал ей, поклялся, что вечный. Дал себя подшибить – обнесчастил ее. Он – не первый воин, не последний, и Советская Родина без него обойдется, а Ника – как носить ей под сердцем дитя, зная, что у него нет отца?
Пятьдесят девять дней миновало с минуты, когда их, летунов новогодней, зворыгинской партии, засадили сюда. Четыре месяца она не получала писем от него, и пустая вода ожидания проточила плотину убежденности, веры, внушения, что Зворыгина в небе убить невозможно. Даже если штампованное извещение о пропаже Зворыгина без вести не дошло до нее, даже если его Лапидус и Султан были в силах молчать и обманывать Нику, то она, военврач, все давно уж сама поняла, и святая работа ее – беспрерывно снабжать созревающий плод всеми жизненно необходимыми чистыми веществами-строителями, какие только есть в таблице Менделеева и какие должны непременно сыскаться в материнской крови, – отравилась сознанием, что теперь она носит детеныша от мертвеца. И, быть может, так тяжко, глубоко отравилась, что уже нежеланной, постылой и даже непосильной сделалась таинственная эта, не разъяснимая умом внутриутробная работа – беспрерывно дышать за двоих, гнать одним сердцем кровь для двоих, и ее, их ребенок начал в ней задыхаться.
На мгновение делалось страшно, а потом он не мог продохнуть от стыда за неверие в Никину силу и верность – не ему, мертвецу, а себе же самой, материнству, дитяти. Много больше того: было знание, что она не могла не прийти к убеждению, что должна непременно родить для Григория, наградить его, что ли, ребенком посмертно; что теперь это долг ее перед мертвым Зворыгиным – больший, чем был бы перед живым; что не может, не должен Зворыгин сгинуть, сгнить целиком, ничего не оставив и ни в ком не продолжившись.
Но железною дужкой замка, волчьей хваткой давило Зворыгина столь же точное знание, что она не способна поверить в его увольнение из жизни, обнадеженная и обманутая тем расплывчатым, неокончательным, за что цепляется рассудком каждая не признающая себя вдовой вдова, продолжая ждать не похороненного, а всего-то пропавшего без вести. Он видел это сердцем – что каждый день для Ники начинается с растительноупорного, горячечного убеждения себя в том, что Зворыгин не сгорел, не растянул свои кишки на острых сучьях вместе с шелковыми стропами, а упал в аккурат на Лютежском плацдарме, был подобран родными бойцами и лежит не в болоте сейчас, а на койке в одном из бесчисленных эвакогоспиталей, неопознанный и безымянный, или бродит на дикой свободе, хоронясь по лесам и оврагам от немцев, продираясь ночами по звездам к своим. Надо только носить их ребенка и ждать, он не может ее обмануть, не вернуться, он – вечный, и она будет ждать – все остатнее время войны, а потом еще месяцы, зимы после русской победы, замыкая сознание, слух, не впуская голоса говорящих: «Если бы был живой, то давно бы пришел». Все устанут, и воздух позабудет следы его, а она будет так же упрямо разговаривать с ним, рассказывать, что делала сегодня и как растет их сын… Зворыгину, конечно, казалось, что родиться должен сын. Ну или девочка, гордячка, маленькая Ника. Вот это-то Ника ему первым делом и скажет: у нас с тобой вот кто, хочу назвать так-то, согласен? А потом она станет рассказывать дальше – про молочные зубы и первое слово, потому что, когда она перестанет рассказывать мужу про все, вот тогда он умрет – как собака, которую перестали кормить. «Я мертвецу святыней слова обручена». И она ему скормит, мертвецу, свою силу, вечно помня о нем омертвением женского своего естества равнодушно отваживая от себя самых лучших, умнейших, сильнейших…
И взмолился Зворыгин, чтобы в Нике прозрели обида и боль за себя – что он обездолил ее, что он виноват; попросил, чтобы встретился ей через самое малое время такой человек, о которого Ника ушиблась бы сердцем. Нет, не надо ему никакого умения ждать, как никто, хочет он быть забытым, как «все», пусть окажется Ника подобной великому множеству вдов, что идут под венец, не сносив тех ботинок, в которых волочились за гробом, или чистых девчонок, встречающих с округлившимися животами тех, для кого клялись сберечь невинность.
Звал, просил, говорил ей, что она не должна награждать его памятью и пустым ожиданием посмертно; никому ничего не нужно посмертно, ничего не должна отдавать перегнившим будыльям зеленая молодь, все должно быть – живым, и нисколько нет радости Богу в том, что кто-то упрямо подражает в недвижности мертвым, не должно быть бесплодной, никого не кормящей любви. Точно Ника могла его слышать, говорил: «Я тебя отпускаю», выдавливал замуж за ближайшего летчика или врача, но не мог задушить в себе чувство: даже если она завтра сделает, как просит он, – заживет не одна, а единой душой с кем-то выбранным ею в мужья, возродятся опиленные тополя, разгорится зеленое пламя, построится дом и расти будут дети, которых тот ее человек не посмеет делить на своих и чужого, – все равно будет помнить она о несбывшемся счастье, вот о том, как они со Зворыгиным жались к земле, укрываясь от воющих «юнкерсов», об одном обещании счастья в те минуты, когда пресекался тошный вой самолетов над русской землей и все жаворонки всего мира, надсаживаясь, разносили твое сердце по высоте: «Жить! Жить! Жить!»
Вот что вклинивалось между ребер и протискивалось до живого каждый раз, как Ощепков выцарапывал новую палочку на барачной стене, но и память о Нике уже начинала отваливаться, и его зачерствелое сердце почти не болело.
Он работал на тело, утробу, как вол, запряженный в запашник, и ненужно уже удивляли вопросы: почему не прикончили, как Бирюкова? Почему же он сам не вклещился ни Борху, ни любому другому – теперь уж без разницы – немцу в кадык, как хотел еще там, на Днепре, в той неведомой, занятой русскими немцами, «карантинной» деревне? Почему – когда правда, последняя, честная, сладкая, человечья свобода, была только в смерти? Нежели всевластный, обессиливающий ужас животного перед «не жить»? В нем, который водил эскадрилью в лобовые психические, в одиночку вонзался в середку защитного круга «лаптежников», подпускал к себе на расстояние запаха титулованных, сильных «худых», с холодным презрением глядя на то, как те дорожат своей жизнью? Дело было теперь уж не в страхе – дело было в той силе, которая выпускала на волю зворыгинский страх, и в той силе, которая, наоборот, убивала его, как чувство жажды забивает чувство голода. Там, на фронте, любое движение его, каждый неуловимый оборот лопастей, каждый выпущенный не впустую бронебойный снаряд, каждый съеденный им из одной банки с Ленькой и Султаном кусочек тушенки приближали великую справедливость всех русских людей. А здесь, оторванный от армии, народа и земли, он ничего не двигал и не двигался навстречу заревому дню победы, осталась только его жизнь, его утроба, и ничего не мог сказать он своей жизнью никому, разве что показать, как «умеет умирать русский летчик». В «карантинной» деревне, по дороге сюда или в лагере, размещенном на нашей земле, он еще мог надеяться сбежать – ради этого стоило жить, подкреплять ослабевшее тело, притворяться забитой скотиной, а здесь… Оставалась телесная сила, но Зворыгин был выхолощен.