Борх исчез, не дождавшись от Зворыгина телодвижения, равнозначного рукопожатию, возвратился, наверно, в Россию, чтобы вновь неподсудно господствовать, убивать каждый день много наших, расширяя прореху в советском воздушном могуществе там, где объявится он.
Наутро после их необычайных самолетных пряток-салочек в лесу скучно-непроницаемый Круль снова вывел Григория из колючей ограды на летное поле и подвел к тому хмурому оберсту, Решу.
– Фсего один фопрос: фы будете летать по прафилам, Зфорыкин? – Реш смотрел на Григория так, словно просил ответить «нет» или молчанием. Реш, должно быть, считал, что они слишком много у Зворыгина отняли, так много, что с оставшимся такие, как Зворыгин, жить не могут. – Мы знаем, кто фы есть. Я сам командофал гешвадер… дифизией, которая срашалась с фами на Кубани. Как теперь я могу фыпускать протиф фас сфоих глупых курсантов? Или фы летать, как остальные, или мы отпрафлять фас в наш лагерь, где фы умирать от работа и голод. Фам нушна фаша жизнь?
– Я… согласен… на ваши… условия, – трепещущий горячий ключ ударил откуда-то из самого нутра, пробивая преграды «гордыня», «достоинство», «честь», – ослабел, но плеснулся наружу, размыкая сведенные челюсти. – Буду с вашими… хм… малышами, как плюшевый.
В лице у Реша что-то дрогнуло, надломилось страдальчески даже, будто он ждал обратного, а теперь началась головная морока, которая кончится лишь со смертью Зворыгина.
– Как фы понимаете, я не могу ферить фашему слофу. Фы знаете, что за попытку тарана мы казнить дфадцать фаших тофарищей, пленных из лагеря. Фы долшны это помнить, Зфорыкин. И еще. Посмотрите вокруг. Капониры, ангары, казармы, бензин – все прикрыто бетоном. Бессмысленно напрафлять фаш фанер-самолет на любую наземную цель. Ну, дофольно, идите к машине, и будем смотреть. Как это по-фашему… пожифем – поглядим…
Он, конечно, попал в стайку сеянных, меченных сигаретной подачкою Борха – и его каждый день подымали под самых смышленых, с пылу с жару хватавших птенцов. Он играючи стряхивал их с оперения, поселялся и жил, даже как бы подремывал на хвосте подававшего и питавшего много надежд сосунка, но, привычным, обыденным, все равно как чесотку унимавшим движением продлевая свое бытие, чуял вдруг как бы первые признаки неминуемой общей соколиной болезни – не дрожанье в руках и ногах, не раздавленность усталью, а одно неуклонно растущее безразличие к собственной участи. И не так были страшны ему неотвязно-настырные эти щенки, их регочущие пулеметы, как то, что сидело внутри: и в своей инвалидной машине, и ночью, во сне, ощущал он шерстистую лапу на сердце; все нутро его будто бы было заполнено длинным и жирным, неподатливым, режущим волосом, и никак его было не вытянуть и не выблевать вон.
Все пустое – не скажешь: «свободное» – время летуны воевали со вшами: озверело чесались, скреблись, истребляли оккупантов тактически грамотно – расстилали свои полосатые робы на бетонном полу и катали с нажимом пустую консервную банку по складкам одежды, с треском-хрустом давя батальоны расплодившихся гнид. Хорошо подошла бы для этого дела пустая бутылка, только где ж ее взять? Под вечер пыточного дня все так выматывались, что уже не могли, не хотели вычесывать полчища вшей, до того ослабев, что и лютого зуда в паху и подмышках не чуяли, разве что дожидались, когда стеклянистых, с просвечивающей каплей крови зверюг в складках кожи накопится столько, что они уже сыплются наземь, набирали их в горсть и давили деревянными гольцами на бетонном полу.
Три месяца назад Зворыгин был обрит почти под ноль, а теперь его темные волосы отросли на вершок – у других же и вовсе свисали на шею и лоб заскорузлыми, грязными от повседневного потогона сосульками. И конечно же буйная перла на впалых щеках, костяных подбородках растительность – грязно-рыжее, серое, белое, вороное жнивье превращалось в дремучие, жесткие, точно проволока, бороды. Бритвы не было ни у кого, и от звериного подроста освобождались «по-свинячьи»: поджигали растительность спичкой и, едва огонек с пожирающим треском добирался до кожи, проводили по морде намоченной тряпкой. Лица делались грязно-щетинистыми, жутковато-отвратными, но так сохранялось хотя бы подобие человечьего облика…
– А неплох наш Ромашка, – на бетонную балку к Зворыгину опустился Ощепков. – Или что, не имеет значения? Кто сильнее, тот дольше промучается? Ну а вы, стало быть, дольше всех.
Зворыгин, не двигаясь, молча глядел в опустевшее небо, в котором сегодня никого уже не подожгут.
– Я хочу вас, Зворыгин, понять, до конца. Бирюков кончил разом. Вы же тянете жизнь – почему? – властно двинулся в глубь его мозга Ощепков – накаленным паяльником. – Почему вы не бьете цыпленка винтом? Из-за наших? Допустим. Ну тогда – прозаическим образом в землю. Это что – страх как хочется жить?
– Ну а вам? – врезал он.
– Мне-то? Да. Очень хочется жить, прямо до неприличия, хоть и пожил поболее вас.
– Ну так давайте тогда… жить.
– Давайте, – будто передразнил его тот. – Вы хотели ударить того… Борха, не ошибаюсь? Сильный, сильный ариец. Бирюкова он попросту не замечал. Вы когда-нибудь видели, как ведет себя курица, если вдруг ненароком припрет своим гузном цыпленка к земле? Тот под нею пищит, просит воздуха, а она – головой во все стороны, дура: кто напал, кто обидел? Так и мы с этим Борхом: где, где он? Но не вы – вы как раз очень-очень занимали его. А ведь это гордыня у вас, – появилось в глазах его что-то от взыскующей силы святых на страшивших Григория в детстве иконах.
– Что-то вы вдруг ударились в проповедь, – прохрустел он в ответ. – Есть у нас тут один оглашенный, который про гордыню да Божию волю.
– Я совсем не про то. Вы хотели с ним, Борхом, вашим старым, как я понимаю, знакомым, решить: кто же все-таки выше? – продолжал его резать Ощепков. – Вам представился случай, которого вы и не чаяли, да? И поэтому все из себя надо выметать, но убить его, гада, который вас так страшно унизил. А потом все гори синим пламенем. Только этим ты был еще жив. А теперь? Больше не за что драться? Будто раньше ты дрался за себя одного. За свою фотографию в «Правде». Чтоб мальчишки смотрели: «Будь таким, как Зворыгин». Так они и сейчас, здесь глядят на тебя. С ними, с ними как будет?
Он повел головой на Ромашку, стебелечек, щенка: у того синей бледностью отливало припухлое, не знакомое с бритвой лицо, в устремленных в пустое бетонное небо и как будто донельзя изумленных глазах ныла непроживаемая, как зима для подранка, тоска. Ничего не скрывало, как больно и медленно движется в нем загустелая кровь, уж почти не снабжая кислородом отерплые члены и мозг.
– Вам, Зворыгин, не кажется, что это наш с вами долг – подкреплять их, как только возможно, направлять их, беречь? – Поперхнулся, выталкивая обессмысленное здешним воздухом слово «беречь», но продолжил: – Или чего, как с выводком кутят – который выплыл, тот собака?
– Куда выплыл, куда? – отозвался Зворыгин задохнувшимся стоном.
С самых первых часов начал этот упертый старик наставлять молодых, точно курица несмышленых цыплят: днем и ночью, при свете подслепой коптилки, виражили его сухощавые крепкие руки перед носом Ромашки, Соколикова, Садуллаева, Ярцева, всех, обреченных ослепнуть, задымить и рассыпаться в воздухе первыми: вот что ты должен сделать в ответ на его неожиданный правый боевой разворот, вот как можно немедля обратить против фрица его же моторную силу, вот как ты должен выкрутить ручку и выжать педаль.