Вроде все было ясно до выворота, представление, знание о мучениях братской «пехоты» наполняли рассудок Григория вровень с краями. Пайка хлеба, похожего больше на корм для скотины, а вернее, и вовсе не годящегося ни для чьих – человечьих, коровьих, лошадиных – желудков, так как замешан из опилок, молотой соломы и жмыха черт-те знает чего, да побои, которыми истязатели гасят неотвязные мысли и грезы о корме, подымая работать, работать, работать – до тех пор, пока в былку не высохнут мускулистые, толстые руки и ноги, пока ребра не выпрут сквозь иссиня-желтую кожу, пока головы не перестанут держаться на острых хребтинах, пока что-то не лопнет внизу живота, в голове или в сердце и не сбросят твои невесомые кости в поганую яму.
Вроде все было ясно, но у тела отсутствует воображение, и, быть может, те пленные красноармейцы хотели обменять свою участь на их, соколиную, ровно как и они, задыхавшиеся в этой газовой камере воздуха, почитали свою каждодневную муку страшнейшей. Летунов омерзительно щедро кормили, и Зворыгин, пока еще не побывавший ни в каком смертном лагере, даже близко представить не мог, как впиваются зубы в кусок поясного ремня, выжимая какую-то каплю животного сока из кожи, как костлявые черные пальцы отрываю куски от смердящего лошадиного трупа и как опустившийся на четвереньки голодный грызет, лижет мерзлую землю, оттаявшую от пролитой баланды или жирных господских помоев.
Летунов убивали «по праздникам», а из большого лагеря тянулся и добивал до мозга вечный васильковый трупный запах; похожий на угарный чад несмети сальных свечек густой сладкий дух топленого жира и горелого мяса, исходивший из тех печных труб, которые Зворыгин видел только с высоты.
Туда, на запад, он и не смотрел. Над примыкавшим к лагерю с востока летным полем вилась и путала тяжелый, застывающий клубок его слабосильная, вялая мысль – не ударяясь в обозначенные жалами зенитных пулеметов незримые пределы лагерного купола, а естественно, необратимо слабея от потери бензиновой крови, в недостаче которой и было все дело. И Зворыгин уже второй месяц смотрел себе под ноги, как какой-то безумный грибник, принимающий ровное место за лес, этот голый бетон и пустынную землю – за дремучие заросли цепких хвощей и ковры прелых листьев. Поводя головой и стирая глаза о все те же предметы материального мира, он приметил вдруг то, чего раньше не видел.
Холощеные наши машины, «трофеи», много раз возрожденные немцами из железных костей и ошметков обшивки, ночевали в открытых земляных капонирах, но гнезд не хватало на всех. Зворыгинскому «Яку» достался левый крайний капонир, и между этою машиной и возвышавшимся над ней бездомным ястребком, разумеется, был не тревожащий никого перепад – бессмысленное школьное напоминание, что Волга впадает в Каспийское море, а всякая жидкость бежит под уклон. И что-то трепыхнулось в Зворыгине, словно пудовый сазан при близости родной своей стихии, но тотчас же ослабло, задохнулось и телепалось умирающими судорогами в пересохшем горячем нутре, пока он тащился в барак под конвоем единственного немца плюгаша, такого уже старого, подслепого, что больше ни на что в их войске не годился.
Навстречу вывели худого, подземно бледного Ромашку и белобрысого плечистого Соколикова, и давно уже не было силы поглядеть им в глаза – столько было в них устали и намерзшей за целую зиму тоски. И уже потянулся по левую руку капитальный бетонный ангар, пробегали, тащились куда-то подневольные наши и немецкие техники; у русских на лице не обнаруживалось глаз – обращенных вовнутрь, опущенных от смертельной усталости и безучастия, и Зворыгин шел мимо и сквозь этих наших, как сквозь тех же немцев, – никого не виня и не жалуясь, с оковавшим его ощущением невозможности связи ни с кем. Это чувство сидело в зворыгинском горле, как пробка в бутылке: единения не было даже между самими крылатыми, как его не могло быть на кладбище, – на губах, под глазами, в морщинах у каждого проступала земля.
Ровно призраки бродят… Вдруг удар мягкой тяжестью сбоку, в плечо. Странно это случилось: человека как будто швырнуло, прибило к нему, словно к берегу тело утопленника. Со стороны это, должно быть, выглядело так: брел Зворыгину наперерез черный комбинезон и нечаянно, засмотревшись на что-то, влепился в него. Невеликое, плотно набитое что-то мягко ткнулось Григорию в бок – вот таким низовым, скрытным, резким движением мать сует узелок со съестным своей ненаглядной кровиночке, сыну, который в строю новобранцев стыдится ее причитаний и ласки. И он безотчетным движением голодного схватил и прижал к животу этот сверток в тот самый миг, когда рука дающего разжалась, и только после этого увидел тонкое лицо того, похожего на Борха… тоже Борха. Не успел ухватить выражения лица, ничего, кроме диких, текучих, ослепленно блуждающих глаз, которые смотрели мимо Григория, но так, словно просили сунутое взять, – электрический ток этой просьбы или даже мольбы, не могущей быть переданной ни словами, ни жестами, в то же самое дление пробился в Зворыгина.
Не вертя головою, Григорий самой зрячей кровью всмотрелся: кто где, на каком расстоянии и что могли видеть – и никто ни его, ни бегущего без оглядки немого не остановил. Может, кто-то из ближних механиков или солдат, тосковавших на вышках, и видел тот едва уловимый момент передачи, но не стал подымать «Хальт!» и «Ахтунг!», потому что вот этому… Борху здесь, видимо, позволяется все – ничего не меняющее проявление жалости и сострадания к пернатым мощам, – точно ситная булка родовитому неженке, когда все должны грызть и грызут сухари.
У калитки Григория не обыскали, как и в прежние дни. Все, что мог сделать тут потрошеный крылатый, – убиться, и зачем было прятать за пазухой что-то, если можно удариться оземь машиной. Он втащился в загон и присел на бетонную сваю рядом с маниакально несущим бессменную вахту Ощепковым.
Они молча смотрели за начавшейся в небе гоньбой двух немецких щенков за такой же зеленой, безопытной парой Ромашка – Соколиков, и глаза их царапали небо, как перья разогнавшихся стенографисток бумагу, разве только в трехмерном пространстве, во времени, обгоняя корявые виражи, развороты и бочки молодой жадной поросли, на лету превращавшейся в блеклую выцветень.
– Молодчага Соколиков. В нем можешь быть уверен больше, чем в себе, – прохрустели в Ощепкове вечные, не стиравшиеся шестерни, как только в небе все закончилось. Он так говорил об этих столетних мальчишках, как будто у них впереди еще целая жизнь.
Зворыгин достал из-за пазухи завернутое в чистую тряпицу подаяние, развернул на глазах у комдива, и забытый, немыслимый, сладостный запах копченого сала ударил ему прямо в мозг. Рот его переполнился пресной, водянистой слюной. Рядом с этим вощеным снежно-белым брусочком, как будто бы тающим под его загоревшимся взглядом, блестела коричневым лаком горсть фиников, под райскими плодами было две картонные коробочки с погаными немецкими орлами и красивая плоская баночка с изображением похожего на часовую стрелку древнеримского меча и готической надписью «Margarine» по кругу.
– Приобщайтесь, товарищ полковник. Меняю на гордость и совесть.
– «Абдулла», – взяв коробку подачечных сигарет из раскрытого свертка, прочитал тот название на крышке. – Это хороший табак, турецкий. – Потянув за шнурок, вскрыл коробку и внюхался с нескрываемой жадной истомой курильщика. – И вообще на удивление сбалансированный паек. Это кто же вас так оделил и за что? Из восхищения вашим классом или как?