– Да нет, из жалости скорей, а может, от стыда за своих братьев-немцев – он мне не докладывал.
Григорий выцепил ногтями плотно втиснутую в ряд нестерпимо пахучую белую трубочку, а на запах копченого сала уже наползли летуны, точно истовые богомольцы к обедне, и вились над оплавленным от вожделения белым брусочком, как колония пчел над цветком, и ничто в целом свете не могло так надежно запечатать им слух и так цепко завладеть всеми чувствами, как вот этот сияющий и как будто текущий сытной лаской брусочек, унесенный немедля в барак, чтобы быть там стократно обнюханным, вымеренным и разрезанным ниткой на ломтики толщиною с кленовый листок, у которого видно на просвет все тончайшие жилки.
Лишь угрюмый Ершов, не повергнутый в благоговение духом копченого сала, остался сидеть со Зворыгиным и комдивом на свае. В жестких зеленоватых глазах его вспыхнули огоньки дальнозоркого и расчетливого любопытства: он хотел знать, кому они обязаны такою щедрой милостью, нельзя ли добыть через этого немца продуктов еще и не станут ли эти подачки теперь регулярными.
– Механик какой-то приткнулся, сунул и убежал. Я и лица его не разглядел, – ответил Зворыгин, хотя точеное лицо того, летающего, Борха было врезано в память задолго до минуты, когда объявился вот этот.
Вероятно, он спятил с ума, всякий тут начинает с катушек съезжать на свой лад – от отсутствия воздуха: вон Скворцов призывает всемогущего доброго Бога, Ощепков холит замысел сопротивления, побега, как обезумевшая мать – мертворожденного ребенка, а Зворыгин смотрел на Ершова – как разгорается и потухает без подкормки огонек естественной тоскливой жадности в его внимательных глазах и как он плямкает бескровно-серыми губами, прикуривая от протянутой комдивом сигареты, – и не мог объяснить сам себе, почему стережется и не верит Ершову.
Они посидели втроем, толкуя и споря о том, где могут быть наши теперь, и Ершов состязался с Ощепковым в пессимизме своих представлений, ожиданий, пророчеств… Под вечер Зворыгин остался с комдивом один на один. На западе угрюмо громоздились фиолетово-черные тучи, придавившие весь большой лагерь своей исполинской незыблемой сенью. Чудовищной лепки громада посредине расцеживалась, и в пролом низвергался торжественный рудый поток заходящего солнца.
– Я тут думал, Семен Поликарпович… ну, о том, о чем мы с вами давеча…
– Ну так что вы мне скажете, бог воздушной войны? – Сожженное лицо Ощепкова не дрогнуло, он смотрел на Зворыгина так, словно знал, что только это и могло в Григории расти.
– Вы кому-то еще говорили про это?
– Только вам. И Ершову.
– Ну понятно, кому же еще? – прошипел он сквозь зубы: запоздало проклюнулось и пошло в догоняющий рост, обжигая, крапивное семя.
– С чего вдруг такая ирония?
Вправду – с чего? Так же точно, как с первого взгляда отличаешь голодных от сытых, если сам голодал хоть немного, можешь ты отличить и надсаженного боевою страдой человека от того, кто об этой страде разве только вещает на митингах, и в глазах у Ершова было столько глухой, застарелой тоски, что Зворыгин не мог не понять, сколько горя и ужаса вытерпел этот вот человек, сколько смертного страха впитало его беспрерывно гонимое сердце, но казалось, что этот осязаемый, видимый страх был какой-то другой, чем во всех летунах, непонятной природы.
– Беспокоит меня эта светлая личность.
– Ершов? – Ощепков неверяще-гневно вгляделся в него. – Он же тут дольше всех… Под Славутою, в Гросс-лазарете, там же было такое, по сравнению с чем наши муки – рай небесный, и только. Столько вытерпел там, потом – здесь…
«Там-то, верно, его и согнули», – вдруг подумал Зворыгин.
– Да, вытерпел. Вас эта странная живучесть не смущает? Кощей бессмертный, а не человек.
– Ну, знаете… Ершов – превосходный, матерый пилот. Разве вы по полету не видели?
– Вот как раз по полету, – усмехнулся Зворыгин. – Что же, я Лев Толстой – по глазам? Не устал он, Семен Поликарпович. Может, там, под Славутой, устал, ну а здесь он поправился. Вы устали, Ромашка, Соколиков… я устал за неделю больше, чем он за месяцы тут. А иных уже нет – от усталости. Нет в нем жизни живой, нету в воздухе. Радилов-то, помните, еще когда меня учил: делай так, чтобы в зенках темнело, чтоб перкаль с плоскостей сорвало, – только так, может, немца с нарезки собьешь. Ну а он… неужели не видите? Что ж, вы скажете, трассы не идут по нему? Так на учебных стрельбах тоже вон трассирующими жарят. Вот и с ним – чистый бал-маскарад. Мы тут отдыхаем, а он от нас – в воздухе. Ну а если не так, если это у меня сходят гайки с резьбы, то прошу вас меня извинить.
– В тот день, как они Бирюкова… – вгляделся Ощепков в далекий тот день: он был на летном поле в ту минуту, когда остервененный Бирюков сорвался на господствующего Борха, сжимая кулаки и щеря зубы; он видел, как кинутый навзничь немецкою пулей летун бил ногой, как ражий жеребец на привязи копытом, и выбил в промерзлой земле глубокую черную борозду, и еще долго выгибался бы крутой дугой и дергался всем телом, если б немецкий офицер из жалостной брезгливости не прикончил его вторым выстрелом. – Трудно было, конечно, не понять по глазам Бирюкова, чего ждать от него. Но уж признаюсь вам теперь: их кан нихт нур херен, зондерн аух ферштеен
[67]. Про Бирюкова немцы знали, они не догадались – их предупредили.
– Понимаете, значит. Так что ж вы мне крутите?! – Ну, старик, ну, змея, – три месяца ходил и застывал с непроницаемым лицом глухонемого средь мучителей, узнавая и ведая много больше, чем все они, летуны, вместе взятые. Никому ничего не сказал. Где, когда он набрался этой силы терпения и звериной сторожкости? Что ли там, в нашем лагере? – Это что ж, вы меня, значит, тоже испытывали?
– Любовался, Зворыгин, вашим острым умом, – усмехнулся Ощепков. – А испытывать вас будет жизнь, а не я, долго будет испытывать здесь. Это бронзовый бюст неподвижен: идут пионеры – салют Мальчишу. А мы с вами пока что живые. Ну, с Ершовым решили: он нам не товарищ. Ну а мне доверяете? Не хотите со мной поделиться своими фантазиями?
– Ну так что, вон дорога, свободна всегда, – запрокинул Григорий лицо к золотому, лиловому, алому небу. – Целина, бездорожье – паши. Как на тракторе Паши Ангелиной. На земле, в общем, тоже все к нашим услугам. Вон бензиновый склад, вон бачок. – Над собой изгалялся, как в Никином госпитале однорукие и одноногие над своими культями: «Как там, доктор? Еще не отросла?» Но себя пересилил и вывалил: – Ястребочек наш с вами в капонире стоит, а машина Ромашки с Соколиковым – как изволите видеть, над ним. Сообщить бы вот эти сосуды…
– Бога мать через семь гробов в душу! – жигануло комдива. – Эх я Аким-простота! Каждый день проходил и не видел! Ну, вы… Как же просто-то, а!
– Просто, если тебе десять рук помогают, а вокруг все ослепли.
– Так механики наши, механики. Петраков, Алексеев, Баулов… – зашептал как в глухую, забитую прахом телефонную трубку Ощепков.