– Были наши, а стали… сами уж не свои. При машинах им – жизнь, миска супа, теплый комбинезон. А из большого лагеря горелым трупом тянет. А тут я или вы: помоги, брат родной. И тогда я – тю-тю, а тебе немец пулю за это. Ну и что вам ответит на это Петраков, Алексеев, Баулов? Хорошо, если к немцам сразу не побежит, как Ершов. Я как в плен-то упал, было дело, сошелся с красноармейцем одним, Степашей его звали. Так он мне говорил, что когда из окопов подымаются все как один, то не страшно. Это, в общем, табунное чувство, но хорошее чувство, святое: стыдно не подыматься. Не обидно опять же, сказал он. Знаешь: если убьют, так уж точно не тебя одного. Ну а тут… тут не страх, не один только страх, что прихлопнут, тут желание равенства. Это что же, мне сгнить как рожденному ползать, а тебе, значит, в небо? Ну уж нет, не пойдет: если мне доходить, то и ты должен тоже. И тебе, значит, тоже жизни быть не должно.
– Это вы их сейчас оскорбили, Зворыгин. Рассуждаете, прям как фашист. Это он ведь, фашист, все построил на том, что любой человек подл в самой основе, в сердцевине своей. Каждый хочет жить больше других и уже не способен вести свою жизнь по закону человечьего братства, если палкой по мясу и неделю его не кормить. Соскоблить с него все, чему в школе учили. Если так, то они вправду непобедимы. Только как же мы их тогда остановили? Если нет другой правды – подл, слаб человек, – то война бы закончилась двадцать второго июня в четыре часа, не находите? Что же вы так в своих, наших, русских не верите? Ну а если все наоборот: если мне пропадать, то хоть ты поживи? За меня – поживи.
– Ну чего ж, буду рад обмануться. Только, знаете, чувство такое, что братство у нас – как у мертвых на кладбище.
– Скучно с вами, как с Экклезиастом, молодой человек. Ну а что же за немец сунул вам это невероятное сало, табак, сахарин? Значит, есть в этом вашем загадочном немце что-то от человека, что-то от чистоты его матери. Ведь и он чей-то сын, чей-то брат. Значит, корчит его от того, как нас тут. Так что вы бы, Зворыгин, пригляделись к нему.
– Да уж, брат… Брат того, кого я всю войну закоптить не могу. – Перед глазами встало тонкое лицо «загадочного немца», и на мгновение в Григории плеснулось необъяснимое смущение, соединенное с холодным хищным интересом и презрительной жалостью к этому Борху навыворот. – Это, знаете, немчик, такой… непрактический, не от мира сего, существо бесполезное.
– Это как? С виду хлюпик? Дряблый интеллигент? Только, знаете, видывал я таких хлюпиков, про которых ты думаешь: этот сломается первым – и вот откуда что берется в этих мальчиках. Наш Ромашка, он что, не такой? Вы же ведь про него тоже думали, нет? А этот ваш немец – может, он больше русский, чем наши механики, в отношении которых, положим, вы правы. Передав вам вот эти харчи, он уже преступил их фашистский закон – значит, сила в нем есть. Ну а кто он? Курсантик? Или уж офицер? Жалко, жалко, не техник.
– А черт знает, кто он. По одежке-то техник, обслуга как раз. А по виду ученый, писатель. Пальцы, знаете ли, у него музыкантские. Я при наших машинах его и не видел. Говорю ж, непрактический. А вокруг серпентарий гадючий. И вообще… чего хочет, не знаю. Как девица на танцах, ей-богу. Пригласи, мол, меня. Да и как объясниться-то с ним, по-каковски… Ах да, вы ж у нас по-немецки умеете. Что там, кстати, у немцев по радио, а? На фронтах обстановка – где наши?
– Ну, уж точно я вам не скажу. Дела у них плохи, особенно в воздухе. Механики-немцы мальчишек жалеют. Их раньше учили полгода, а нынче – три месяца. Дадут им нашей кровушки попробовать – и в пекло. А у персонала одно на уме: трясутся – отправят на фронт. Тут много отцов на земле – так им на сыновей приходят похоронки. Один вон жену потерял при бомбежке – союзники нынче их крепко долбают. Устал их народ. Существенным для нас является другое: почтовые их тут садятся регулярно. Такие, знаете ли, птички – драй моторен. Рвануться бы скопом, когда он стоит под парами. – И улыбнулся так, как будто выдал то, что сделало его в глазах Зворыгина непоправимо жалким и ничтожным.
– Ну, если подрубить вон ту конструкцию, – кивнул Зворыгин на незыблемую вышку, тень от которой замершей минутной стрелкой накрывала их барак. – Мне бы хоть одну ленточку, три минуты полета на таком ястребке, уж я бы тогда обласкал эту вышечку, я из этого аэродрома не окрошку бы сделал – форшмак. – И протяжно заныл сквозь сведенные зубы, не стесняясь признать, что бессилен. – Все это, видите ль, слова, слова, слова…
– Слова, Зворыгин, это тоже дело. Вы к немчику-то приглядитесь…
И он «пригляделся». Как тут иначе, если этот чудик сам теперь лез ему на глаза? На третий день после «знакомства», когда закончилась еще одна воздушная, с настырным реготом и треском, маета и Григорий пошел неизменной дорожкой в барак, ударил оклик в спину: «Хальт! Хей, руссиш, хальт!» – не приказным, а ломким, слабым голосом, и, обернувшись, натолкнулся взглядом на знакомое голубовато-бледное точеное лицо.
Нелепый милостивец Борх держал на оттянутых тонких руках черный ящик и улыбался ему так, что и Зворыгин ощутил, как нелегко дается немчику улыбка беззаботности и властного презрения, как загустело на лице и сделалось свинцовым выражение свободно-безрассудного приятия всего, что творится вокруг, будто столь же прекрасного, как и жаркое солнце над мокрой весенней землей.
– Комт хир, руссиш, хир! Ты это брать, нести за мною – понимать?
Задолго до того, как слово составило вторую сигнальную систему человечества, мохнатые пещерножители прекрасно изъяснялись ужимками и жестами, и немец с натугой протягивал ему свою кубическую ношу, показывая на нее кивками и глазами, напоказ раздражаясь от тупости «русской скотины»: пусть он, мол, поскорее его, существо высшей расы, от этого груза избавит, – и Зворыгин, подавшись навстречу, принял в руки обшарпанный ящик «мессершмиттовской» радиостанции с трафаретными надписями на железной табличке.
Повернули к ангару, потащился за Борхом сквозь грохот хирургического инструмента и трепещущее полыхание сварки под бетонными сводами – за фанерную перегородку, в каморку, к верстаку с царской водкой в бутылках и разобранной аппаратурой. Обратился к Зворыгину вздрагивающим, жалкоглазым лицом, будто не сомневаясь, что Зворыгин сейчас как засадит ему этой рацией по голове, выпуская на волю потребность размозжить хоть какую-то тварь, и брезгливая жалость опять колыхнулась в Григории, едва лишь уперся глазами в молящие голубые глаза.
– Поставь. Туда… – В срывающемся голосе почувствовалась сила или, может быть, только усилие вынянчить чужеродные русские звуки-слова. Достал из шкафчика и выложил на крышку ящика припрятанный, к визиту гостя приготовленный тряпичный сверток со съестным – не большой и не маленький, ровно такой, что возможно упрятать его под зворыгинской робой в подмышке. – Бери, пожалуйста, прошу. Я могу доставать вам продукты еще. Маргарин, сахар, фляйш, сигареты.
На девичьем лице его подрагивало жалкое просительное выражение, но вместе с этим проступала радость облегчения: свое он сделал, руку протянул, прошел Зворыгину навстречу до упора, преодолел свою часть расстояния, и теперь уже должен Зворыгин пройти половину свою – одолеть отторжение, согласившись принять эту милостыню.