Я ответил вождю, что помолвлен, и, подхлестнутый трупными соками, словно престарелый зулусский кошмар, он с насильственной преувеличенной живостью полюбопытствовал, кто же эта счастливица.
– Графиня Матильда фон Бюлов, дочь вашего славного генерала, мой фюрер, – засадил я расчетливо в эти безумно упорные и бессмысленно жадные, как у всех стариков, близких к смерти, глаза.
Вот зачем я был здесь, вот зачем мне дала эту встречу воплощенная в этом человеке судьба. Я хотел освятить наш союз одобрением фюрера: если он верит мне и в меня, значит, Тильда неприкосновенна. Я хотел осенить ее венчиком собственной славы, заключить ее в свой ореол победоносного нацистского героя: если дочь генерала фон Бюлова избрала для «рождения потомства» такого, как я, значит, благонадежна до мозга костей.
По вымученно улыбавшемуся желтому лицу вождя пробежала неопределенная рябь – в пределах от «Как?! Эта дрянь, гадючье семя, ехидна?!» до «Верно, прекраснейший выбор, достойнейший».
– Фон Бюлов, фон Бюлов, – припоминающе нахмурившись, пробормотал он. – Да, да, наш демянский герой. Как нам не хватает его. Дочь такого отца… Что ж, прекрасно, поздравляю вас, Борх.
Он улыбался и кривился одновременно: может быть, у него просто что-то болело, а может… Говорят, у него превосходная мелочно-цепкая память. Покойный генерал, Демянский граф, был не из тех, кто упивался гением вождя. Если бы не болезнь, он, конечно, примкнул бы ко всем, кто сейчас приговаривался к казням через повешение на открытых судебных процессах «всенародного гнева». Фюрер знал и, скорее всего, крепко помнил об этом, но осквернять могилу мертвого героя, плевать в Демянские щиты на рукавах своих железных ветеранов он, разумеется, не мог и не хотел. Но что мешало людям безопасности незаметно, беззвучно удавить эту девушку – проявляя мясницкое, гончее рвение, в убеждении, что угадали желание фюрера, или просто по собственной коллективной, безличной органической воле давить всех, кто может говорить или думать свое?
Фюрер все улыбался растроганной, благодарной улыбкой и вдруг начал с остервенением рубить изменившийся воздух ладонью, будто там, в алтаре, на трибуне, над рядами внимающих, проводящих его электричество по неразрывной цепи, – отгонял от себя что-то жалкое, но нестерпимо настырное до тех пор, пока не обессилел и не простонал:
– Даргес, живо уберите отсюда эту чертову муху!
Я не видел в просолнеченной пустоте ничего, но уж если наш фюрер говорит, что его донимает несносная тварь, то мы должны немедленно схватиться за газеты. Подтянутый, лощеный клювоносый оберштурмбаннфюрер, который подавал вождю подушечки с наградами, пружиной подскочил и отчеканил с проказливой ухмылкой:
– Мой фюрер, это не моя задача. Устранение воздушных угроз – это дело фон Белова.
Любимый пес фюрера, привыкший к тому, что ему можно все, он, видимо, хотел повеселить хозяина и здесь, но в наступившей лютой тишине всем стало слышно разрывающее мозг вождя неотключаемое дребезжание будильника, и человек, который не почуял, как страшно больно стало фюреру, больше не мог существовать – обитать на вершине горы и дышать одним воздухом с ним.
Кусок не шел в горло. Мы гаркнули «Хайль!», как один человек, и, стараясь не сильно стучать сапогами, потянулись наружу, под небо.
За нами вывалился Даргес – с его лица стесали кожу, как будто старую кору с незащищенного, сочащегося, нежного нутра, которое еще не скоро огрубеет. Цу Зайн-Витгенштейн поздравил Даргеса с отправкой на Восточный фронт, сказав, что такая острота, конечно же, стоит того.
– Вы… вы… пустозвон… Подите вы с вашей иронией! Не страшно… хоть в самое пекло… пойду и умру… Вы не понимаете! Фюрер – мой бог, и если мне приходится вам это объяснять, то вы все равно ничего не поймете! Я просто хотел быть с ним искренен! Таким, как есть, самим собой! С ним каждый должен быть самим собой, а не выказывать тупое рвение и послушание без чувства, без души! Или как вы, пустой аристократ, смеяться в кулачок! Вы думаете, я смеялся?! Смеялся – над ним?! – набросился Даргес на Генриха, выпучивая рыбьи, побелевшие от бешенства глаза, – возможно, только для того, чтоб слуги и охрана услышали, как его жжет и корежит раскаяние, а может, в самом деле задыхаясь от своей несказанной и неискупимой вины перед фюрером.
Рыдания перехватили ему горло, он больше не мог говорить, махнул на нас рукой, как фюрер на невидимую муху, и убежал командовать 4-м танковым полком белокурой дивизии «Викинг», которая еще не вся сгорела под Черкассами.
8
В распаренной голубизне чужого июльского неба кусками горячего всхожего теста прожаривались облака – такие же точно, как в средней России на маковке лета. Вершившее дневной поход по небу солнце расплавило и растворило Зворыгина в мире, как и всех перемаянных ежедневною травлей крылатых – двадцать восемь забывшихся на коротком покое живых русских душ.
Половина пилотов сидела под барачной стрехою в тени, а другая пласталась на нарах, как поломоечные тряпки, полные воды, но вот уже высох во впадинах щек и ключиц прогорклый, ни с чем не сравнимый по запаху пот – гонимого зверя, бесплодных усилий и смертной тоски, и на людей, продливших свою жизнь еще на сутки, напала вдруг охота говорить. Не о том, как сегодня изворачивался и ушел от настырного гона Ромашка и едва не сгорел, помрачившись рассудком, Соколиков, не о том, как разжиться бы куревом или чем-то съестным сверх отмеренной нормы, а о прошлом своем бытии. И не просто о том, как вчера воевал или жил до войны человек, не о встреченных, схваченных и не схваченных за руку девушках, не о женах и детях… Нет, нет, это каждый летун заварил в себе наглухо: даже вымолвить имя единственного человека, хуже чем овдовевшего, было тут непосильным трудом. Говорили сейчас не о жизни вообще, а о том, кто, когда и что ел.
– Самая лучшая закуска, если хотите знать, селедочка. Берешь две стрелочки зеленого лучку, ложку постного маслица, на кусок пеклеванного – и-и-и-и… Смерть на месте!
– К ней хорошо еще горчички. Чайную ложечку горчички и пол-ложки сахарку. Вот это ум отъешь, уж я вас уверяю.
– А я все отдам за соленые рыжики. Это, я вам скажу… это искры во рту.
– А какой у нас, братцы, был стартовый завтрак. Это Ротшильду, Ротшильду никакому не снилось – то, что нам подавали на взлетку. Ну, чего ему там подавали?.. Ну так я и скажу тебе: свиньям его бланманже. Это у вас был повар – кашевар. А у нас – старый повар Прокофий, он при нэпе работал шеф-поваром в Ялте в ресторане «Европа». Он знал вам и соус тартар, и консоме, и бешамель, он вообще разговаривал с нами на непонятном языке. Так вот, он готовил такую соляночку, что просто рай небесный в животе.
– С утра в буфет – берешь две булки ситного за тридцать шесть копеек и пару простокваши.
– Эх, босяки, чего вам надо? Картошки с салом да сала с картошкой. А вот ты был, допустим, в «Елисеевском»? Там одной ветчины… никакой Айвазовский тебе не напишет: она – как закат. Жир в ней – как облака. Ее резать ножом – это как твоя трасса в животе у «худого» кончается… Нет! это ты вырезаешь у Гитлера ножиком сердце. А в кондитерской торты – кремлевские башни…