– Вы точно исповедуете реализм? – Он все же докалил меня до любопытства. – По-моему, слово «уйти» применимо к его обстоятельствам так же, как слово «взлететь» к крокодилу.
– Сообщу вам секретные сведения, граф: на двадцати курируемых мною… скажем так, специальных объектах было восемь попыток побега. И это только стоящих внимания, задуманных иванами с зачатком интеллекта, а стало быть, хоть с призрачной возможностью успеха.
– И все они предпринимались на заводах Мессершмитта? В полутора тысячах километров от фронта? На захваченных с боем больших самолетах? На пустых бензобаках?
– Ну что вы? То отребье, конечно, выбирало кротовьи, крысиные способы бегства. Так сказать, по подобию, сообразно ступеньке, которую занимает на лестнице эволюции видов.
– Ну а Зворыгин что же, воспарит?
– Может быть, может быть. Мне вообще-то казалось, что вам как эксперту видней. Вы так на меня посмотрели сейчас, как будто допускаете подобную возможность. С таким азартом, граф, с такой голодной жадностью, что я и сам теперь уже не сомневаюсь…
– Все, что я допускаю, – оборвал я его, – это то, что он мог бы придумать что-нибудь напоследок. Но для этого нужен кто-то вроде меня. Ему нужна скрипка, а вы заставили его бренчать на балалайках.
– И вы хотели бы на это посмотреть? – В лице его качалось понимание моего нутряного «всего»: кем я хотел стать, «когда вырасту», и кем я стал, и кем я еще стану.
Только тут я приметил что-то гадостно чувственное, блевотно плотоядное в изгибе этих губ: он любовался мной, как женщина обольщенным мужчиной, словно мать тем, кого породила, улыбался мне так, будто я целиком был его человеком.
– Я хотел бы его откормить, посадить в настоящий, живой самолет и еще раз пригласить на свидание.
– А вы не думали о том, чтоб его выпустить? Да, да, это самое точное слово в применении к нему. Словно птицу из клетки, ага?
Я не дрогнул в лице, но вот сердце взбрыкнуло.
– Ну а что? Это мысль. В конце концов, сбил его именно я. Этой мой пленный, Майгель.
– В примитивном сообществе так бы и было. Но наша сложная система лагерей не предусматривает личного владения рабами, – плотоядная бабья улыбка вполне проявилась на его безмятежном лице, говоря: мы решаем, кому жить и сколько, мы скажем, что и как тебе делать, – мы, отмеченные симпатическим маркером избранные, наиболее жизнеспособные клетки многоклеточного организма СС, паучьи щупальца катящегося солнца, паутинные нити проросшего в подземной сырости картофельного клубня, тысяченогой свастики, составленной из оберштурмбаннфюреров, и меня запоздало, ненужно удивила их власть надо мной, корневая их хватка, не слабеющая даже в воздухе. Будто раньше не видел, что я для них вроде чистокровного пса-медалиста или белого царского сокола, что всегда возвращается на хозяйскую руку, принося молодильное мясо иванов этим выхолощенным слизнякам.
Лучше б он сейчас этого не говорил, лучше б он сейчас не улыбался мне так. Я могу вместить многое, я могу посмотреть на забой человеческих самок с детенышами и продолжить жить прежним… почти. Майгель прав, из меня в этом смысле вышел истинный национал-социалист, для которого не существует ничьего права на справедливость, ничьего заповедного детства, кроме сгнившего собственного. Но смерти собственной свободы я не прощу им никогда.
10
Зворыгин погладил фанерную плоскость машины, точно прося прощения за то, что с нею сделает. Он знал свою силу. Четырежды он пускался на рубку винтом и бил по касательной так, что брызгали срезанные плавники и немец терял свою свастику вместе со всем оперением, а его ястребок не кидало, не вворачивало в смерчевое безобразие штопора, разве только подбрасывало и кренило, да и то лишь в его ощущениях, человека, который всей своей требухою вбирал звук удара и напруживался от макушки до пят, чтоб удержать машину в послушании; разве только железные лопасти в первый раз изогнуло уродливыми лепестками, а потом даже винт не кривило и не скручивало, как белье, – и не надо Зворыгину было пахать животом пограничную землю.
Но сейчас обессиливающе захолодело в животе и ногах. Должно быть, та же мука ожидания корежит человека, приготовляющего тело к хирургическим разрезам, пересечению голых нервов, важных жил, – с той лишь разницей, что операцию эту Зворыгин должен сделать себе сам.
Замерев у крыла, он мазнул взглядом по желтоносому «мессеру» и по рыжему стройному юному немцу, от которого волнами растекался ловецкий азарт: этот Тонио Кросс, или как его там, был выродком способным и, конечно, болезненно самолюбивым; на лету, точно мошку разинутым клювом, хватал друг за дружкой идеи боевых эволюций, понимая и сам, как хорош и насколько обогнал своих сверстников в росте. Кое-что уже может, умеет – тем лучше: никому не покажется невероятным то, что он раз-другой клюнет русского зверя.
Зворыгин потер одубелую грудь и полез в гостеприимнопыточную лунку своего делимого с Ершовым и Ощепковым «тридцатого» – не прикидываясь рухлядью, но и не просияв, не налившись несдержанной жадностью. Просто с неистребимой механической ловкостью самолетного жителя.
«Як» побежал по полосе, как «хорьх» по безупречному немецкому шоссе. И, настигнув себя самого на вершине воздушной горы, в настоящем, свежующем воздухе, начиная жить в нем человеком без кожи, не вертел головой и не шарил глазами в безоблачной голубой пустоте, зная, где сейчас немец возникнет и где, вопреки ожиданию, возникнуть способен.
В голове у того, без сомнения, звучал направляющий голос осторожного, зоркого Реша, и отнюдь не с голодным до крови щенком, а вот с этим матерым, седым лисовином, ведущим питомца на радиопривязи, он, Зворыгин, разыгрывал здесь все воздушные партии. Но как только на волю выпускались все силы моторов и дело доходило до ближнего гона, Реш уже не всегда мог обогнать своим взглядом и голосом все движения щенка и поживы, а порой, видно было, замолкал и по собственной воле, предоставив ублюдку свободу решать, как и чем убивать, – надо ж было ему окунуть своих мальчиков в беспощадную явь «настоящего боя»: «думай сам», «ты один», «вот такие они, эти русские». А порою щенки просто глохли в охотничьем пыле и подолгу не слышали поводыря, опьяненные близостью ослабевшего и отупевшего нашего, что, казалось, вот-вот содрогнется и брызнет фанерными клочьями, перерезанный надвое трассой и затянутый в линзу прицела своей же великой усталостью.
Рыжий круто спикировал в заднюю полусферу Зворыгина – уморился его дожидаться Григорий и терпел еще целую вечность, оставаясь на рельсах прямого полета и как будто не видя щенка над своей головой. Немец не плесканул в него издали изо всех поливалок, а по-взрослому вышел из крутого пике, погрузившись Зворыгину в мертвую зону, под хвост, и нацелившись в брюхо. И Зворыгин, который теперь в самом деле не видел его, ощутил, как увесисто бьется молодая немецкая кровь в тупиках обнаженно-чувствительных пальцев. И хватил на себя самолетную ручку, зажигая свечу над невидимой, развоплощенной, захлебнувшейся трассой щенка.
Немец в эту невступно отвесную гору за ним не пошел, потому что, конечно, ударил ему в уши голос матерого Реша, стянув упреждающим холодом череп: не ходи, там уже зажила твоя смерть, с неизбежностью вынырнешь у нее перед носом. И Зворыгин не лег на живот, а немедля перетяжелил на нос свой ястребок, опрокинул его в разворот и спикировал «мессеру» наискось в лоб. Осязаемо дрогнув, мальчишка отвернул от него. А вот так, малышок, делать ручкой не надо. Не надо так ее перетягивать на вираже – а не то чего доброго сам оборвешь себя в штопор.