Он, Зворыгин, сегодня ублюдка жалел и берег. Дать тому поселиться у себя на хвосте и охлестывать свой простывающий след кипячеными струями было не время. Надо было сначала прожечь свою желтую вонькую кровь – не хватало еще, чтоб подшибленный «Як» охватило бензинное пламя, ненасытно лаская Зворыгину пятки и вылизывая самолетные внутренности, то бесценное, что возрождению не подлежит. Надо было сперва самому повисеть на хвосте у «худого», и Зворыгин, буравя затылок мальчишки безоружным жалеющим взглядом, не давал себя немцу с оперения стряхнуть, словно винтомоторный репей, краснозвездный бубенчик, доводящий своим тошным звоном сосунка до каления. В нем включился унылый, отстающий от сердцебиения секундомер, а вернее, само его сердце давно уже стало часовым механизмом, неустанно Зворыгина оповещающим, сколько времени уж пролетело и сколько бензина осталось. И вот терпеливое, верное, до поры как бы вовсе неслышное сердце запнулось и Зворыгина остановило: пора – расчесать немцу ноздри своим будоражащим, непрерывно густеющим запахом. Он дал ему взвиться, уйти из-под мысленных трасс и сам, как мог, изобразил растерянность и даже будто оковавшее его в прямом полете слабоумие, заметался, как муха меж оконными рамами, когда немец, искусно развернувшись на горке, упал ему в хвост, упиваясь пьянящим ложным чувством господства.
Не сейчас, не сейчас: в миг, когда пропорола звенящую пустоту за хвостом громовая пулеметная очередь, правой бочкою он из-под трассы ублюдка ушел – со знакомою, жданной, ради глаз многомудрого Реша, естественной легкостью. Хотя, верно, такая мимикрия его под себя самого не нужна уж была для обмана врагов, даже Реша: ну ведь мог он, Зворыгин, давно развариться в этом перенасыщенном безнадежностью воздухе и хотя бы на четверть минуты отстать от себя самого, словно рыхлое мясо от желтых костей.
Подпускал к себе самолюбивого выродка и нырял под кроящие воздух шерстяные кипящие трассы. Что же он так частит, не захлебываясь? Так еще чего доброго выплещет все без остатка в зворыгинский след. Потерпи, малышок, потерпи, все сейчас тебе будет… давай! выставляй перед носом прицел, вот же я для тебя пресмыкаюсь. Задавив в себе все безусловное, он пошел на угодливо, нестерпимо пологий вираж – ну давай, блядский потрох, давай! – и, увидев, как вспыхнул на носу «мессершмитта» ореол мотор-пушки, подаваясь всем телом вперед, направляя себя на пульсирующий, видный только ему одному, натянувшийся, не затухающий у него перед носом канат, бросил «Як» в нисходящую бочку. На кратчайшее дление замерз на ноже и с болезненным жадным наслаждением вобрал звук удара в середку крыла. Как будто лезвие лопаты вошло на полный штык в само его захрясшее до каменной твердости тело – и все жилы и нервы его с чмоком лопнули, точно выворачиваемые из земли корешки.
Трасса разворотила фанерную плоскость, которую он виновато погладил еще на земле, сообщая машине: вот здесь будет больно – и машина как будто от боли и гнева на то, как Зворыгин ее изувечил, сорвалась в отворачивающий голову штопор. И конечно же, там, на земле, что пустилась под ним в оголтелый вращательный танец, не одно сердце сжалось при виде обрыва его ястребка, не один выедавший глазами самолетное небо крылатый задохнулся с железною дужкой на горле, и отросшие ногти в ладони впились даже не от бессильного гнева и боли, а от одного изумления: как же так?! ведь Зворыгин! Зворыгин!
Под людьми оскользнулась земля – не под теми, чье сердце давно стало квелым, не под теми, в кого он, Зворыгин, не мог вдунуть даже минутное злобное торжество над ублюдками. Но из глаз у Соколикова и Ромашки в этот миг в самом деле как будто бы вырвали что-то. Может, даже Ощепков не мог в первый миг осознать, что Зворыгин сотворил это сам.
Григорий как будто увидел все это, пока его вращало и скручивало в жгут, выжимая все помороки, и какою-то самой живучей частицей своего существа он считал остающиеся до земли хаотичные трехосевые витки. А еще через миг, на последнем витке, в нем разжалась пружина: так же точно, как плод обращается вниз головой в материнской утробе, дал он правой ногой, выворачивая руль поворота супротив смерчевого вращения машины, и выжал от себя замертвелую ручку.
Одолев нестерпимо-тошнотное, злое пространство, ястребок реактивною миной вонзился в тучный пласт низины перед самой землей. Наросла она плоским порывом, но Зворыгин хватил на себя рулевую высотную тягу и вылущил замордованный, полуживой ястребок из него самого, из того замертвелого, очугуневшего увальня, что не мог не расплющиться оземь сейчас. Ястребок соударился с выглаженным земляным полотном не своим красным носом, а брюхом и пошел пахать эту летящую твердь животом с омерзительным шурканьем, треском и грохотом. И когда наконец-то засел в борозде, то Зворыгин почуял такую исчерпанность, точно вся его кровь ушла на сохранение раненой машины.
Никто к нему не приближался – не то из арийской брезгливости, не то из суеверного почтения к сберегшему собственный гроб мертвецу. Перевалившись через бортик, словно куль, он прокатился по крылу и пал на землю. Насосавшись впрок воздуха, приподнялся на локте, толкнулся с ощущением ручки, вкипевшей в ладонь. В горячей мутной наволочи качалась перед ним все та же стадионная трибуна с застывшими стоймя голубовато-серыми курсантами и офицерами ягдшуле, и все они смотрели на него, не двигаясь так долго, что казалось, должны были попадать наземь, словно обмороженные. Он, шатаясь, побрел к этим зрителям и увидел сперва розоватую смазь юных лиц, а потом – их глаза: все они неотрывно смотрели на него с отвращением и ужасом, как на то, что уже не должно шевелиться, размозженное оземь и вбитое в землю. И один из смотревших на него офицеров, не мальчик, с обожженным лицом и железками на мундирной груди, шевельнул и задвигал руками, усильно смыкая ладони, точно два обращенных друг к другу одинаковыми полюсами магнита, точно кто-то невидимый, встав у него за спиной, как отец за спиной у ребенка, поводил его отяжелевшими, подневольными лапами. И вот этот захлопавший первым ариец, точно связанный с ротой курсантов незримыми хилыми тягами, поневоле завел остальных: хлопать начали все – с терпеливым страданием на лицах и мрачным достоинством, с заискивающей улыбкою дарителей того, что нельзя подавать сверху вниз; становясь в представлении своем благородными воинами, отдающими дань всем достойным врагам, или, может быть, вправду, безо всякой возможности любования в зеркало, смятые пилотажной зворыгинской силой.
И неправильность этого зрелища, запоздалых, напрасных, безудержных аплодисментов всех тех, кто полгода мочалил его, проломила Зворыгина до чего-то, способного захохотать, а быть может, ему просто надобно было разрешиться от дикого напряжения, в котором он жил все последние десять минут. Подкосились ослабшие ноги, и Зворыгин, упав, как огромный ребенок, на задницу, начал икать. Смех прокачивался сквозь него, как сквозь брезентовый рукав брандспойта – на разрыв, смех выплевывался изо рта, как вода из утопленника. Переламывался и прямился под давлением этой колючей воды, подыхающе всхлипывал, хрюкал, хрипел, уйкал, как в ледяной иордани, и казалось, что весь изовьется сейчас, извернется надсаженной смехом утробой.
– Ы-ы-ы-и-а-а! И-и-с-с-суки худые! Че ты зенки-то выпучил, мать твою в душу! Твоего бога-Гитлера в рот! Вот такие мы, русские, да! Шнапсу мне сюда, шнапсу! Респект! Респектирен меня! Даром, что ли, вам черта крутил? Шнапсу, шнапсу давай мне – буль-буль!