Опроставшись от смеха, он расчетливо вдарился в хамскую вседозволенность спасшегося, колотил себя в грудь кулаком, становясь тем, кем должен был стать при таких обстоятельствах, верно, в глазах высшей расы, – опьяневшим от собственной невредимости быдлом, изгаляющимся над собой: пусть на час, пусть на миг, но ему можно все, позабыл смертный страх, завтра будет такая же жизнь, все пойдет, как и шло, дотерзают, но ему и не надо уже ничего, кроме этой минуты пещерного злобного торжества над своими мучителями, словно к этой минуте всю жизнь он и шел.
Ни на что не смотрел, а тем паче на свой покалеченный, не имевший цены ястребочек, который бережливые твари затащат в ангар, чтобы там залатать, возродить его к жизни под носом у ефрейтора Борха. А ему в самом деле налили с краями стакан, и Зворыгин, всамделишно пьяный, притащился в барак. И никто из своих ничего не сказал: все понятно и так, все уже было сказано, стравлено под давлением сквозь зубы еще в ту минуту, когда он устремился к земле. Да и просто устали давно уже все: лишний раз размыкать запеченные губы и двигать нижней челюстью в речи было зряшною тратою сил, которых осталось так мало, что и речь стала тяжким трудом.
Подхватили, подперли, усадили за стол, дали плошку воды и горбушку черняшки, обступили, обсели и смотрели на то, как он пьет, уходя в плошку весь, и Зворыгин не видел в глазах летунов ни восторга, ни бессмысленного торжества, ни затлевшейся и разгоравшейся волчьей надежды – только горестную солидарность.
Отвалившись от плошки, он снова вгляделся в неподвижные лица, перебрал их от левого края до правого, словно пересчитав двадцать семь русских душ, как бойцов самой жалкой и сильной своей эскадрильи; впрочем, рано еще было думать о каждом как о верном своем – может быть, вообще было глупо мыслить этих людей как единство.
Он поглядел в глаза Ощепкова – тот понимающе и безнадежно усмехался и терпеливо ждал минуты, часа, дня, когда возможно станет зашептаться о дальнейшем, еще не сделанном, зыбучем, ускользающем, об этих людях, без которых они вдвоем не могут ничего. Он посмотрел в глаза Ромашки и Соколикова, и показалось, что они глядят особо, как бы перетекая чем-то сильным своим в его душу, разделяя с ним жалкую и наивную веру в возможность отрыва и как будто уже заклиная Зворыгина взять их на это обреченное дело: мы послужим, упремся, разгоним, затаимся, сожмемся и прыгнем. Отвлечем на себя и потащим твое.
Показалось, Ощепков уже нашептал им: нам нужна ваша сила; если жить нету мочи, если ход на свободу заказан, то все, что осталось, – выбрать, как пропадать. И они не зажглись, как селитра, не бросились к старику, как собаки к хозяину, нет. Это были уже не горячие храбрые мальчики, год назад в летных школах мечтавшие «быть таким, как Зворыгин», и не те сосунки, что попали сюда в декабре. Им выпала не быстрая испепеляющая смерть, не огромная краткая боль, когда даже крик «мама!» обрывается в самом начале, в груди, – им выпало то, что уравняло их по силе со Зворыгиным, потому что та сила, которая называется духом, может жить даже в самом тщедушном, заморенном, измученном теле и слабом уме.
Им подрезали крылья, обескровили, охолостили, их уже до костей проварили в этом вот… веществе, и они все еще были живы, не свихнувшись и не возжелав смерти как избавления, не подставив себя под расстрельную трассу по примеру других летунов, казавшихся намного крепче и терпеливее зеленых этих мальчиков. А коли так, то на обоих можно было опереться.
Только что же он может им дать? Ничего. Если даже сподобится Руди уложить в парашютную чашку тот шланг, это будет – полный бак для единственного человека. Для Зворыгина ли, для Ощепкова ли… для Ершова – вспомнил он и нашарил глазами того. Ершов смотрел Григорию в глаза с такою же тоскою обреченности и горькой солидарностью, как все. И на миг показалось: с таким же почтением и признанием зворыгинской силы смотрели на него и немцы только что – аплодируя, но с обезвреживающего расстояния, с чувством собственной неуязвимости, зная, что им самим не придется кувыркаться, как он, возле самой земли. Немигающий, сильный, прямой уважительный взгляд, ровный голос, молчание, кашель Ершова – неотменимое его присутствие в бараке, доселе бывшее терпимым, как соседство с любопытной квартирной хозяйкой, разносчицей сплетен, для Зворыгина сделалось невыносимым. Ведь теперь каждый вздох, каждый съеденный хлебный ломоть приближал эту гниду к тому ненадежному, ломкому механизму, который Зворыгин завел: при живом, не ослепшем Ершове и думать было нечего о том, чтоб Руди Борх старался не напрасно. И куда его деть? Придавить втихаря среди ночи? Старожила, майора советского войска? Весь барак взбаламутить? Немцы, немцы начнут всех выкручивать: кто? за что? для чего? Вряд ли всех постреляют за такое дерьмо, но почуют недоброе и усилят охрану и слежку. Ведь не спишешь Ершова на звериную склоку за хлеб. Уж чего, а баланды и хлеба им давали достаточно.
Эти твари вообще все построили так, что ни ревности, ни грызни за кусок между ними, крылатыми, быть не могло. Зависть тут могла быть только к мертвым. Воровать было нечего, подозревать друг друга тоже было не в чем. Разве только в желании смерти. На таран? Носом в землю? Валяй. Первым ты, завтра – может, и я. Потому-то так долго и прожил непрозрачным Ершов: барабанщик, слухач тоже вроде был немцам не нужен.
Ну так ведь и пугать было нечем: все уже с ними сделали, все, чтобы смерть представлялась желанным исходом. Было чем соблазнять – исключением из общего ряда, вызволением из этого воздуха, избавлением от беспрерывной надсады и тоскливого воя струны, пронизавшей все тело. Может, если б Ершову привелось терпеть лютую, но короткую муку, то он бы и остался верен законам человеческого братства, невзирая на то, сколь живуче и цепко в любом человеке желание сохранить свою жизнь. Кто же знает? Кто же может сказать, что с ним сделали там, в том неведомом лагере, Гросс-лазарете? Может, там он, увидев распоротые животы и отрезанные руки-ноги, всей своей требухою отпрянул от этих человечьих обглодков и пал истязателям в ноги, все готовый исполнить, принять, подписать, и обратной дороги ему уже не было. Ну а может быть, здесь кто-то главный Ершову сказал: хочешь, я навсегда тебя от этой пытки избавлю, все равно никому из товарищей ты не поможешь, разве что их мучения продлишь и себя самого изведешь.
Это было соблазном сильнейшим, чем немецкая кожа, золотые погоны, кресты, коньяки, причащение силе великого рейха – все те невероятные права, которыми прельщал Зворыгина в Житомире тот аспид, человек тайной службы с омерзительно чувственным ртом: ты рожден, чтобы жить высоко от земли, ты настолько силен, что мы даже сомневаемся в том, что ты русский. И Зворыгин был должен и сам усомниться… Он, Зворыгин, не знал, что ему уготовано здесь, а Ершов день за днем надрывался, и когда в его сердце совсем истончилась вот эта струна, кто-то знающий дернул ее и порвал…
Полетов в тот день больше не было. Реш всегда останавливал травлю, когда кого-нибудь из соколов сбивали, – чтоб дожидавшиеся очереди на избиение крылатые «не нателали клупостей», чтоб за остаток горестного дня и бессонную ночь хоть немного ослаб лютый скрут унижения, боли и ненависти, чтобы страх перестал жрать таких, как покойник Скворцов, да и каждого – вне разумения, чтобы ожили люди отшибленным слухом и духом, возвратилось к ним чувство машины, рулей, рычагов, чтобы и на земле ничего не случилось похожего на бессмысленный бунт Бирюкова, чтобы когти не вылезли из-под ногтей от глумливых потешек и несдержанного ликования немецких щенков.